Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мужчины менялись у Люськи часто, но никогда не было, чтобы приводила на одну ночь. Всегда это был «муж». И про каждого Люська-Цыганка рассказывала «коридорке» историю. То это был ее знакомый по детдому, мальчишка, бежавший оттуда, чтобы ради Люськи добиться высот жизни. Но – не повезло. То отставной ныне капитан, в годы войны похитивший ее из табора, а потом потерявший во время бомбежки. То летчик, приметивший ее пять лет назад в трамвае и все годы искавший. Но во всех историях было одно общее: каждый сожитель знал Люську раньше и искал по всему свету. Но никто больше чем на месяц-два в Люськиной «коридорной» каморке не задерживался. Даже белобилетник Сухарев, по причине одноручья всю войну прослуживший в отделении Союзпечати, приведший Люську в «коридорку» и прописавший здесь, – умер через месяц после ее воцарения. В таборное происхождение Люськи «коридорка» не очень-то верила. Иногда все начинали дружно травить Люську-Цыганку за вранье.
Старуха Пахомова крестилась и плевалась:
– Тварь дура, грех-то развела: от родной матери отказывается. Плетьми бы за такое!
Фенька скидывала Люськину стряпню со своего керогаза, который сама же ей полчаса назад одолжила:
– Вали давай! Еще какую заразу от своих мужиков затащишь, а у меня дети!
Когда Люська проходила мимо старика Семеныча, курившего на табуретке, тот корявой рукой хлопал ее по цветастому заду:
– Ну, едрить твою щепу-лучину! Опять мужик прогорел? Ты другим разом заслонку-то вовремя затворяй, а то дымоходом уйдет, – и хохотал сквозь кашель.
Одна Светка верила Люське-Цыганке. Во-первых, она не могла огорчить Люську-Цыганку недоверием. А во-вторых, Светка-то чуяла, что правда в жизни – это не только то, что произошло, но и то, что пригрезилось. Отделить одно от другого невозможно, потому что человек живет всем сразу, неизвестно, что достовернее.
Люська шептала ей, что в детстве отстала от табора, жила в детском доме, потом снова потянуло в степи, ушла. Рассказывала, как табор бежал от немцев, добрел до Рязани, там, мол, Люська поселилась с женщиной, у которой пятерых сыновей убили на войне, и Люська пожалела ее одиночество. Подробности не всегда сходились в рассказах, а что касается «приемной» матери, то она один раз приезжала к Люське в Москву и была точь-в-точь Люська в старости. Допросить старуху «коридорке» не удалось: Люська из комнаты ту не выпускала, а через день спровадила в Рязань.
…Под шалью у Люськи обнаружилась гитара, которая обычно висела над Люськиной койкой, украшенная хвостом лент, и, когда Люська брала гитару, та трясла лентами, как лошадь гривой, разодетой на масленицу.
Люська ударила по струнам и хрипловато запела:
Позабыт, позаброшен
С молодых, юных лет…
Ах, я остался сиротою,
Счастья-доли мне нет, —
подтянула сквозь всхлипывания Фенька Митрохина. И Светка поняла, что все они стоят у свежей могилки на ближнем кладбище.
Обветшалое роскошество дореволюционных погребений соседствовало с бивачной неприбранностью новых, особенно военных и послевоенных, когда даже железная ограда стала проблемой. Точно кладбище было моделью перепутанной сложностями времен жизни.
Дуб с ржавой листвой ронял на холмик твердые слезы желудей. Хоронили митрохинского Юрку, умершего от дизентерии, потому что, как утверждала Фенька, тот был «искусственником», вырос без материнского молока. Но Светкину душу рвали боль и ужас, как в тот день, когда Дунаев выбросил из окна Вадика.
В крохотном дворике чужой ограды сидел на вросшей в землю скамеечке старик Семеныч. Низко склонившись, он уронил меж колен щуплый торс, гигантские, не к сезону, голенища валенок трубами вздымались у самых Семенычевых ушей. Пахомов строгал дощечки для гроба, хотя было очевидно, что уже позднее это занятие. То и дело вскидывая голову, Семеныч восклицал, обводя присутствующих размытыми глазами:
– Что ж это – колун-те в душу? Я дымлю, а женщина – красавица померла. Лизавета Петровна наша. Что ж это – пополам-тя полено?
Старуха Пахомова развязала белый крапчатый узелок и, выпростав оттуда кутью, поставила тарелку с ней на могилу, прибив землю темной ладошкой. Расставила желтые от въевшегося чая граненые стаканы. Каждый тоже поставил что-нибудь из принесенной закуски. Даже Полонский вынул из обширных, буденовских времен галифе поллитровку.
– Бублики, бублики не забыть, – забеспокоилась Люська-Цыганка, – без бубликов не будет ритуалу, – она и гитару положила на могилку.
– Ой, мамочка! – вдруг заголосила Фенька. Люська-Цыганка крепче сжала ее плечо под шалью, а Светка обняла с другой стороны, почувствовав, что и ее кто-то обнял, кажется, старший сын Пахомов. Потом и ему на плечо кто-то положил руку, и тому тоже. И вот – они все, вздорное население «коридорки», охрипшее от кухонных скандалов, стояли плотным теплым частоколом вокруг могилы, обнявшись, прижавшись телами, будто огородили от постороннего мира их общее горе.
И это единение, всегда охватывающее Светкину «коридорку» в дни бед и радостей, отпустило под сердцем боль.
Все ушли с кладбища. Провожая глазами шедших по аллейке к выходу «коридорщиков», Светка увидела изнанку кладбищенских ворот. В черной вязи над воротами читались буквы – наоборот: «Пущинское кладбище». Откуда-то в уме взялось: «кладбище черепах».
– Почему – черепах? – удивилась Светка. Но тут она заметила Соконина, и это обстоятельство как бы сделало все закономерным, хотя Соконин ничего ей не разъяснил.
И точно: кладбище было тем же – где-то ронял слезы мраморный ангел, где-то с черной полированной плиты зорко смотрел боевой командир с тремя ромбами на фарфоровых фотографических петлицах, где-то бумажная роза прорастала сквозь завитки алюминиевого креста – но все надгробные плиты стали куполообразны и клетчаты. А один склеп, сложенный округло из желтых камней, смотрелся черепашьим панцирем.
У его входа и стоял Соконин, держа в руке, устремленной к дубовой ветке, кормушку-коробку. Светка глянула на ветку, там веселым зверьком на корточках сидел Вадик. Он быстрыми пальчиками перебирал в кормушке.
– В сострадании нуждаются только дети и животные, – сказал Светке Соконин, – недаром сказано: «Боже! Благослови детей и животных».
– А мне всех жалко, – сказала Светка. Так и было: Светка жалела всех, даже Швачкина, хотя вроде бы его жалеть было не за что. Разве что за боли в пораженном артрозом тазобедренном суставе. Но Светка его жалела и за что-то другое. Вот Таисью Швачкину не жалела, это верно.
– Нет, ко взрослым я не испытываю жалости. Может быть, сожаление, досаду за их неудачи, но не сострадание, – покачал головой Иван Прокофьевич.
Светка удивилась:
– Ну уж! Вы-то! Вы же добрый. Вас вон даже Елена Петровна звала – Ванька Добрый.
– Я не злой, – сказал Соконин. – Но незлой и добрый, вероятно, вещи разные.
Швачкину приснилась атомная война.