Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Добравшись до своего двора, Эдуард Аркадьевич оглянулся на деревню. Оплывающее сумерками небо уже застило крайние усадьбы. Закат был бледен, млел ясной полоской над побелевшим лесом. И деревня, как всегда на закате, вдруг подобралась, сжимаясь в плотное стадо, поднимая к небу коньки над крышей. Эдуард Аркадьевич, как выброшенная рыба, хватанул воздух и заскочил в свой двор. Даже про боль в ноге забыл на секунду. Сел отдышаться на завалинку, похлопал по пустому карману, нервно пошарил в нем, нащупывая крошки табака, и, не найдя их, понюхал палец, который больше отдавал затхлостью его сыроватого кармана, чем табаком. «К Дубу поеду, – с тоской подумал он. – Хватит! Сдохнешь тут. Вон та дура сожрет».
Клеопатра – серая крыса – как всегда, вышла ему навстречу, вращая своим суетливым носом, взглядывая на него умными, едкими глазками, она сделала на его глазах обычный «круг почета», потом встала напротив, ожидая подачки. Гостинцем он и приручил ее, когда-то еще в те «жирные» времена, когда скармливал ей остатки сыра и кружочки колбаски. Крыса оказалась умной, злобной и наглой. «Когда-нибудь на меня кинется, – подумал он, глядя на ее беспрестанно вибрирующий нос. – Сколько же ей лет? В переводе на человеческий, наверное, столько же, сколько мне. И Клеопатра ли она?! Скорее всего, Клеопатр, крысят я не видал ни разу!.».
– Ну, чего, дура, уставилась? Я сам жрать хочу, – сказал он ей своим очужелым голосом, которого иногда в бездне своего одиночества пугался. – Сожрала мою картошку. Слопала, не подавилась… Падла!
Крыса словно поняла, юркнула в огород, и Эдуард Аркадьевич, глядя на ржавые остова картофельной ботвы в конце огорода, подумал, что картошку выкопать все-таки надо. Семенной ее еще весною дал ему Иван. И помог вскопать огород, и Эдуард Аркадьевич с азартом и гордостью ухаживал за нею, ползая на карачках, чтобы руками выбрать проклятый мокрец. В сентябре он накопал два куля картошки и, решив, что ему ее хватит теперь на жизнь с гаком, забросил деляну и не выходил в огород. Но Клепа подобрала картошку быстро. Да и ему, как прижало, пришлось на картошке одной сидеть, и он подъел ее. Так что оставалось всего с полведра. Это единственное, что осталось у него из еды. Благо, что на днях, роясь в шкафу, он наткнулся на увесистый сверток из старой мешковины. Оказалось, соль, которой он еще той зимой прогревал себе поясницу. Коричневая от перегрева, землистая, но соленая. Он наслаждался ею два дня, соля картошку и остатки сухарей, которые обнаружил на печи у самой трубы, на притуле под потолком. Вернее, сыскала Клеопатра, и он, услышав хруст, огрел ее палкою, впервые за все годы их жизни. Крыса не появлялась в доме дня три. Потом пришла, осторожная и злая… А картошку он докопает!
«Завтра! – решил он. – Не пойду больше на дорогу. Мимо деревни не проедет Иван… Чего зря ходить? Завтра буду копать картошку. А то сдохну с голоду», – у него всегда так: три думки на уме. И все разные. Глазницы сапожниковского дома уже загорались холодным закатным огнем, приобретая страшную и живую осмысленность. «Нет, – перерешил он, – к черту картошку, Ивана!.. К Дубу! К Дубу!» – понюхал еще палец и пошел в дом.
Как ни мало было бревнышко, а печь согрелась и вода вскипела, и сварилось несколько картофелин, которые он съел с грязноватой солью. Попил кипяток с сухариком. Последний сухарь – коричневую засохшую корочку – оставил на столе, заботливо прикрыв ее полотенцем. Еще оставалось несколько картофелин. На завтра. Вечера Эдуарда Аркадьевича проходили при луне, если появлялась она в неверном свете крупных северных звезд. Керосин кончился давно. Его привозят в Мезенцево по четвергам, но нет денег и Ваньки, и нет здоровья, чтобы добраться до Мезенцева и выпросить у здорового усатого бугая-шофера литр этой вонючей жидкости. Но все же вечер с мягким теплом от пусть плохо, но вытопленной печи и светом громадной луны был хорош. Эдуард Аркадьевич посвистел Клепу, но та не пришла, и он глянул в окно на серебристый от лунного света, уже мерцающий первыми морозцами какой-то отчужденно-похорошевший двор. Луны еще не было видно, вот-вот выкатится из-за сопок, страшная от своей громады, ослепительная, зияющая. Она не даст спать всю ночь, живым ковчегом передвигаясь по высокому, стройному небу. Только здесь, на Севере, в краю этой суетно-ленивой реки Лены, бывают такие луны, такие звезды и солнце.
«Страшно, да, страшно! – думал он, ковыляя от окна к окну. Страшно оттого, что вот-вот грядет ранняя северная зима, властная и немилосердная… Скоро, скоро! А топить печь нечем, а картошку крыса сожрала… И Ивана нету. Надо выезжать. – Завтра, – решил он. – Завтра уеду! Доковыляю до Мезенцево. Там, глядишь, попутка, и к поезду! А в городе я не пропаду… Там хоть в подъезде, да перезимую…»
Он, конечно, в такие минуты помнил о сыне и Софье, но тяжесть вины перед ними и их милости к нему казались ему несносными. Он не мог долго жить с родными. Дуб – это другое дело! Друг старый, шестидесятниковой закваски. Такой же бессребренник и пьяница. Только с собственной крышей над головой.
– Уеду, – решал он в который раз. – Завтра!..
* * *
Уснул он быстро и старательно, пока грела печь, чтобы выспаться в тепле. Проснулся, как всегда, от холода. Ноги затекли, и больная нога не повиновалась ему. Он размял ее в воздухе и опасливо спустил на ледяной пол. Боль стреляла в пах и так сильно, что он гнулся и почти плакал, но все же прошел по заиндевелому полу, белому от лунного света, глянул в кухонное оконце на белый, мертвенно-недвижимый двор и судорожно вздохнул. Громада луны, шевелясь и блистая, нависла напротив села над горою, так низко, что можно различить остатки листвы на маковках березняка, чуть вдали молчаливо млели серебристые сопки, но там за гранью этого нежилого света – тьма-тьмущая, не спасаемая неверными и редкими ныне звездами.
«Дьяволово солнце, – подумал вдруг Эдуард Аркадьевич и быстро перекрестился. – Точно оно, – додумывал он, быстро отходя от окна, – подменное… Настоящее-то все видать до края. А это – от сих до сих…»
Он походил по дому в поисках теплого тряпья. Нашел старое махровое полотенце, обмотал колено. Потом надел ватную безрукавку, смастеренную Иваном, обмотал давно валявшейся на полу наволочкой голову, на наволочку натянул вязаную шапочку, которую Иван звал «пидоркой», и лег. От тряпок тепла не стало, но спать все же захотелось. «Хоть бы ты приснилась мне, – сказал он мысленно. – Пора! Пора… Осень на исходе!»
Она снилась ему чаще осенью. Может, потому, что он думал, что она умерла. А осенью воздух истончается, рассуждал он, потому и синеют реки, и душам легче возвращаться в сны живых. Это было его собственное открытие, и он им гордился про себя.
И она приснилась ему к утру. Как всегда, чуть изменившаяся, еще больше похожая на его мать. В жизни они были совсем разными, но в снах как бы срастались.
– Как надоел ты мне, – сказала она ему с досадой, облизывая острым кончиком языка капризную свою верхнюю губку. – Когда ты только от меня отвяжешься!
Потом она прошла по странному темному полу, которого он не знал в своей жизни, достала из шкапчика сковородку, поставила ее на стол и разбила в нее яйцо. «Яйца, – подумал он во сне, – явится!» И заволновался, просыпаясь. И тут же усилием воли вернулся в сон и увидал, как она смотрит в окно, утирая о бока юркие свои ладошки, переворачивая их утицами, то с тыла, то с ладошки. Это ее жест, от которого он долго отучал ее, но не отучил. Оттого бока ее одежды всегда были размытыми и застиранными. Он волновался во сне, ожидая поворота ее головы, когда он наконец вновь увидит ее лицо и глаза, и выражение той радости, с которой она иногда встречала его. И она оборачивалась, изменяясь лицом, как часто бывает во сне. У нее по-лисьи остро и вперед вытягивались и нос и подбородок. В ней и при жизни-то было что-то юркое, лисье, изворотливое…