Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Незнакомый человек в черном, зачем-то пригибаясь, прошел вдоль рядов, вспрыгнул на сцену и скрылся за кулисой, откуда высыпали многочисленные женщины в белом, семеня друг за другом, как гуси на прогулке, и сноровисто выстраиваясь в два ряда. Одна из них, отслоившись от коллектива, направила озлобленное лицо к публике и сказала:
— Интроитус. Реквием этернам. За роялем — Децим Редондильев.
Указанный Редондильев, залихватски тряхнув головой, ударил бессловесными пальцами по роялю, и по этому знаку женщины, внутренне подобравшись, принялись на беглой латыни просить Господа, чтобы он даровал им (не им собственно, сводному хору филармонии, которому еще жить да жить и у которого какие его годы, а третьим лицам, ближе не охарактеризованным) вечный покой и чтобы вечный свет светил им (опять-таки не хору, а третьим лицам). Когда мольба завершилась, хочется надеяться, успешно, женщина, предварявшая номер, снова отделилась от группы и сказала, глядя в микрофон с нескрываемой неприязнью:
— Кириэ. Те же.
Те же пропели «Кириэ», а потом затянули «День гнева». Средний сантехник, пытавшийся вполголоса им подпевать, наконец сказал с раздражением:
— Каша во рту. Вокализ один. За ними не подхватишь.
— Куда это мужик запропастился, — спросил старший, которому все не давал покоя черный человек. — Туда ушел, а оттуда не вышел.
— Там, небось, черный выход, — равнодушно сказал средний. — Чего ты боишься за него? Он себе дырочку найдет. Посмотри, девка за роялем разулась.
Действительно, рослая девица, в нижней части заслоненная роялем Редондильева, исподтишка вылезла из концертных туфель и тихонько шевелила накрашенными пальцами, то ли упиваясь тайной свободой, то ли проверяя, может ли она владеть членами, как бывало прежде. К ее пению, сообщавшему, что день гнева обратит мир в прах и золу, это растительное шевеленье служило оптимистическим комментарием.
— Вот кому хорошо, — заметил средний сантехник, толкая соседа в бок.
Когда «Реквием» был отпет и женщины, с солнечными улыбками, удалялись со сцены под громкие аплодисменты, а заинтересовавшая сантехников девица успела, невесть когда, впрыгнуть в свои туфли и уходила на них со сцены, как порядочная, — из-за кулисы показался человек в черном, оказавшийся теперь вторым конферансье. Он был человек скупой на разъяснения или просто не в духе и ничего про ашрамы докладывать публике не стал.
— Увертюра, — известил он, — из оперы Евстигнея Фомина «Ямщики на подставе».
Выкатившиеся к публике разбитные балалаечники грянули что-то наводящее на мысль о полете валькирий вдоль Владимирского тракта; к ним, подумав, присоединились деревянные духовые, и вскоре картины жизни ямщиков, колоритно выведенные Евстигнеем Ипатовичем, с его непреходящим интересом к народному быту и фольклору, всецело завладели вниманием собравшихся.
— Мне это мама напевала, — вспомнил старший сантехник. — В колыбели.
— Ну и анамнез, — с уважением высказался средний.
— Только там еще слова были. Какие-то.
— Мама тебе пела либретто оперы «Ямщики на подставе»? — уточнил тот недоверчиво.
— Тонкой была культуры женщина.
— И как спалось? — поинтересовался средний.
— По-разному, — просто сказал старший.
Отгремела задушевная музыка Евстигнея Фомина, которой, однако, не судьба была положить начало народной музыкальной драме — эта судьба, тоже непростая, терпеливо поджидала оперу Михаила Ивановича Глинки «Жизнь за царя». Вслед за умолкшей темой подставы на сцену красиво вышел артист драматического театра, с удовольствием неся на погляд зрителю свою большую импозантную голову, служившую в иные времена головами разных исторических личностей, в том числе Юлия Цезаря в постановке из Бернарда Шоу и царя Берендея в пьесе Островского.
— Друзья, — сказал и он с холодноватой интимностью. — Для нашего сегодняшнего концерта нам захотелось возродить такой угасший несколько эстрадный жанр, как чтение художественной прозы. Наша земля традиционно щедра на таланты, она их не зарывает. У нас есть множество авторов, чья проза буквально просится на сцену. Но вперед всех просится проза Антона Антоновича Уцкого. Широкий читатель с одобрением принял его роман «Под обрывом, где корни ветлы» и повесть «Антонина». Его невообразимо сценичная проза веет меткой наблюдательностью и терпкой искренностью автора, которым много исхожено и исколешено по российской глубинке. Думая вместе с Антоном Антоновичем, что бы выбрать для сегодняшнего концерта, мы остановились на главе из его нового романа «Чей там след на завалинке», который выходит в свет в старейшем нашем издательстве «Каторжный полиграфист».
Он изготовился к чтению. Антон Антонович Уцкий, плотный мужчина с рыжеватой бородой, бурно волновался в третьем ряду, рукою подсказывая чтецу нужные повышения и понижения тона.
«Разбитый автобус марки ЛИАЗ, — читал артист, — видать, много уже наколесивший по отечественным проселкам и хлябям, принял меня в свои тесные недра, тормознув у выкрашенной синей эмалью ракушки-остановки.
— Сколько до Новокладбищенского? — спросил я у водителя.
— Тринадцать рублей, — отозвался он, не повернув в мою сторону обветренного, небритого лица. Я выгреб из кармана джинсов груду мелочи, насчитал три рубля и вместе с мятой десяткой высыпал в его широкую руку. Перед ним на пропыленном стекле была прилеплена иконка — Николай Угодник. Выше, под самым резиновым шнуром, окружающим стекло, моталась выцветшая фотография, должно быть, вырезанная из какого-то глянцевого журнала. С нее призывно глядела пышнотелая блондинка, раскинувшаяся на морском берегу, у самого прибоя, подкатывавшегося к ней кружевами пены, как пляжный охальник со своими шуточками.
„Вот так мы, — подумал я, — сами не замечая того, в самой жизни своей пытаемся соединить вещи, совершенно несоединимые, — и вольготно живем в противоестественности этих сочетаний. Что это — кощунство или недомыслие? Нет, скорее, — просто беспечность детей мира сего, упивающихся своими играми. Отпусти же нам, Господи, этот грех, ибо он еще не самый тяжелый!“
А в автобусе, где столбами стоящую в воздухе дорожную пыль остро пронизывали солнечные лучи, шел спор — жаркий и, видимо, начавшийся задолго до моего появления.
— Да ладно, не бухти, тетка Авдотья, — раздраженно говорил крупный мужчина в синей рубахе, распахнутой на груди, и брезентовой шапке, по виду — механизатор или заядлый грибник. — Не говори мне. Я не вижу никакой связи между базовыми принципами классицизма — ну, прежде всего, принципом подражания образцовым авторам — и лексическим пуризмом. Так он, этот пуризм, чисто случайно вырос. С боку припека. Мое такое ощущение.
— Миша, Миша, — укоризненно качала головой сухонькая старушка в цветастом платке и с алюминиевым бидоном, зажатым между ее калошами. — Ну вот хороший ты парень, всем взял, но как упрешься на своем — тут уж святых выноси. Ну что ты говоришь-то, подумай. Это ты, значит, хочешь сказать, что пуризм не является чем-то таким, что вытекает с неизбежностью из классицистских установок? Такого ты, значит, об нем понятия?
— Как хочешь — да, такого. Он всегда казался мне чем-то наносным. Даже в школе еще.