Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Париж, 1959 г.
Вчера я почти целый день провела со своим внуком, Вера плохо себя чувствовала. Ходила с ним гулять по тем же самым улицам, по которым гуляла когда-то с его отцом. Возвращаюсь домой – Георгий протягивает мне конверт: пришло письмо от Насти из Китая. Первое после ее отъезда. Она пишет, что была рада вернуться к своим обязанностям и своей прежней жизни, и просит меня не сердиться на нее за то, что она столько лет скрывала от меня свою переписку с Уолтером Дюранти. Теперь его нет в живых, и она может быть со мной откровенной. Они и в самом деле ни разу не встретились после его приезда к ней в Лондон в тридцать восьмом году, но все эти годы он регулярно писал ей письма, и она ему отвечала. Дюранти много раз порывался приехать к ней в Китай или просил ее встретиться с ним в Европе, но на это она так и не согласилась. Кто знает, может быть, они и в самом деле любили друг друга? Совсем недавно он написал ей, что встретил во Флориде совсем молодую девушку, слегка напомнившую ему мою Настю, и собирается сделать ей предложение. Вскоре они поженились, и ночью, после свадьбы, Дюранти умер. Настя пишет, что вся его жизнь была только подготовкой к этой шутовской смерти. Письмо ее полно ревности. Я чувствую, что в глубине души она рада, что именно так закончилась его попытка соединить свою жизнь с другой женщиной.
Вермонт, наши дни
Утро начиналось с того, что приходила медсестра и помогала ему умыться и почистить зубы. Левая рука была в гипсе, а правая висела плетью, и нужно было, чтобы кто-нибудь ею как следует подвигал, прежде чем она слегка приподнималась. Потом приносили завтрак на подносике. У Матвея Смита обнаружился неслыханный аппетит, и теперь любая ерунда, вроде вкуса яичного желтка и скрипа зеленого яблока, возвращали его из того мира, куда он чуть было не перелетел и где ни варенья, ни слив и ни яблок, в родной, переполненный памятью мир. Память была чем-то вроде корабля, на котором он приближался к знакомому берегу. На корабле, кроме ставшей еще моложе и чище за время болезни души Мэтью Смита, находилось и его переломанное, покалеченное тело, которое сильно мешало и злило.
Ведь прежде все было понятно и просто: есть дом, есть семья, есть учеба. Случаются девушки. Все было просто! Он выходил из дому на собственных ногах и перепрыгивал через ступеньки. Девушку, если только она не сопротивлялась, можно было обнять обеими руками и жадно притиснуть к груди. Все было так просто! Теперь никто не мог пообещать ему, что всю оставшуюся жизнь он не будет прикован к постели или сможет обходиться без палки. Стало быть, все это останется ликовать без него: и девушки с их золотыми ресницами, и радость объятий, и все эти вещи.
Он будет просыпаться один, и снег за окном – первое, что бросится в глаза! – размашисто напишет поперек небесной синевы слово «Christmas».[70]А может быть, голос совсем незаметной, малиновой, с сереньким клювиком птички, которая заводит в сырой, еле высвободившейся из почек листве свои «у-ух, юх, у-ух», напомнит шутливо, что май, что тепло – ни снега, ни ветра! – и все так прекрасно. Ах, господи боже мой, что теперь делать! Чем ненасытнее, чем жаднее стремились к жизни его искалеченные руки, ноги, позвоночник и грудная клетка, тем больнее ныла душа, и часто он плакал, проснувшись средь ночи. Отец пробовал читать ему вслух, Матвей Смит прислушивался из вежливости и вскоре делал вид, что засыпает. Отец откладывал книгу и заботливо поправлял на нем одеяло. Ласковые прикосновения отцовских рук напоминали ему, что больше никто, никогда – ни одна женщина – не захочет до него дотронуться.
В среду после завтрака его усадили на инвалидное кресло и научили, как им пользоваться. Это было чуть сложнее, чем водить машину, поскольку совсем непривычно. Он выехал на аллею, огибавшую больницу, и вскоре увидел, как из старого «Мерседеса» вылезает Бенджамен Сойер. Бенджамен Сойер выглядел растерянным и словно не знал даже, что ему делать. Матвей Смит начал разворачиваться на своем кресле, но кресло пыхтело и не поддавалось. Тогда Бенджамен Сойер замахал руками и подбежал к нему.
– Hi, – сказал Бенджамен Сойер. – How are you?[71]
– Fine, – ответил Матвей Смит. – I’m fine.[72]
– Listen, – сказал Сойер и сильно покраснел лицом и широкой шеей. – I know you don’t like me, right?[73]
Матвей Смит покраснел еще даже гуще и ярче, чем Сойер.
– But I’m in love with your sister, – испуганно сказал Сойер. – I came to propose.[74]
– You came to propose?[75]– в ужасе повторил Матвей.
И Сойер кивнул, не сводя с него глаз.
– And where is my sister?[76]– упавшим голосом спросил Матвей.
– Your sister was scared to come, – ответил Сойер. – She told me to ask you. You have to decide.[77]
Совсем маленькое облако с загнувшимся набок пушистым подбородком своего сияющего, ласкового лица остановилось над ними и прислушалось к тому, что он ответит. Матвей хотел одного: чтобы его оставили в покое, он хотел, чтобы проклятое кресло перестало скрежетать и пыжиться, а вдруг развернулось бы и улетело! Совсем улетело бы, скрылось из виду! Но Сойер придвинулся еще ближе и вдруг произвел непохожее на него, нерешительное движение плечом – совсем слабое, покорное, еле заметное движение, – словно он был готов к тому, что Мэтью его оскорбит и отвергнет, но намеревался стерпеть даже это.
– O’кей, – пробормотал Мэтью. – She loves you? O’кей.[78]
Тут Сойер обеими руками схватил и сжал его правую, висевшую плетью кисть, и Мэтью вдруг весь содрогнулся от боли.
– I’m sorry! – перепугался Бенджамен. – Are you all right? I’m sorry![79]
Маленькое облако, сияющее пушистым своим, очень светлым лицом, вдруг стало совсем ярко-желтым от солнца, как будто хотело бы вслух засмеяться. И тут на дороге возникла Сесиль.
Сесиль, как догадался Матвей, пряталась на заднем сиденье того самого старого «Мерседеса», на котором и подкатил Бенджамен Сойер с одной только целью – просить у Матвея ее очень белой и худенькой ручки.