Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Та осень была на редкость дождливая.
Над кроватью Алены тикали часы-ходики, на них, на голубой жести, белый лебедь обнимал крылом голую женщину. При первой встрече Саша, перевозбужденный, трепещущий, сник после безуспешной попытки.
— Ты не бойся, — успокаивала Алена. — Ни о чем не думай. Просто отдайся инстинкту.
— Они мне мешают, — шепнул Саша, указав на ходики. — Прямо как метроном…
— А мы их остановим.
Алена, став на колени, потянула часовую гирю книзу. Ее плавное движение, белизна ее тела вызвали новый прилив желания. Теперь все пошло, пошло, пошло как надо…
Отдыхая, они лежали рядом, тихо разговаривали.
— Ты знаешь, меня всегда мучила хромота… В ней как будто сфокусировалась вся… все невзгоды жизни. Блокада, голод, ссылка… бедность… помнишь, Поприщин жаловался: «Достатков нет — вот беда…»
— Поприщин — это из «Записок сумасшедшего»?
— Да. Но даже не это… бедность — ладно, я другой жизни и не знаю. Но вот — унижение… Плохо переношу это…
— Понимаю, Сашенька.
— А теперь, — продолжал он изливать душу, — я как будто взлетел над невзгодами… перестал быть парией…
— Никакой ты не пария. У тебя голова светлая, ты многого добьешься.
— Да? Ты так думаешь? Милая!
Он обнял Алену, стал целовать. Снова они слились.
— Ты неутомимый… — Алена тихо смеялась.
А дождь стучал и стучал в окно. Дождливая шла осень. И на редкость счастливая.
В декабре Алена получила телеграмму из своего Кирово-Чепецка, поселка в полусотне километров от Кирова. Младшая сестра-школьница извещала, что опасно заболела мама.
— Я знала, — сказала Алена Саше при прощанье, — предчувствовала… За все хорошее надо платить… — Она прильнула к нему долгим поцелуем. — Прощай, Сашенька. Вспоминай иногда.
— Разве ты не приедешь? — всполошился он. — У тебя же в мае защита!
— Не знаю. Я буду преподавать математику в школе. Зачем мне кандидатская степень?
— Алена, ты сама же строила планы…
— Планы на песке… Конечно, когда моим руководителем был Орлич… А теперь? Сарычева смотрит на меня так. — Алена изобразила презрительный прищур. — Она же ненавидела Орлича… его иронию… Все это формально, Саша. Ученой дамой я не смогу… — Она усмехнулась. — Что поделаешь, не получится из меня Софья Ковалевская.
— Я приеду к тебе в Чепецк!
— И что будешь там делать? Да тебя и комендатура не отпустит… Прощай, мой хороший. Побаловались мы — и хватит.
Все в нем, все естество возражало: не хватит, не хватит! Но с жизнью не поспоришь.
Дурацкая вышла история с институтскими «стилягами». Никаким боком Саша к ним не примыкал — не носил узких брюк, не прожигал жизнь на вечеринках с выпивкой и танцами впритирку с девочками. И не было у него с Мишей Галкиным особой дружбы. Миша носил клетчатый пиджак и узкие брюки необычного, немешковатого покроя. Полуприкрытые глаза под вздернутыми бровями придавали ему несколько высокомерный вид. Учился Миша средне. Но было у него увлечение — стихи, он много знал на память. Это-то и сблизило с ним Сашу. Бывало, они, выйдя из института, бродили по улицам, вполголоса читая наизусть Есенина, Пастернака, Сельвинского.
На очередном комсомольском собрании Галкина объявили «стилягой». На него обрушилась резкая критика: «влияние гнилого Запада», «низкопоклонство», «неучастие в общественной жизни…». Саша сидел и помалкивал, хотя и имелись у него вопросы к обвинителям. Вдруг одна из них, Клава Потехина, активистка с заостренным книзу озабоченным лицом, перескочила с Галкина на Сашу:
— …Вовлек Акулинича. Они оба увлекаются безыдейной, упадочной поэзией Есенина, Ахматовой. Как будто постановление ЦеКа по Зощенко и Ахматовой их не касается. И я сама слышала, как Акулинич восхищался гнилыми афоризмами какого-то сатирика, — мол, он видел во сне действительность и с каким облегчением проснулся. Это же, товарищи, клеветнический выпад!
Саша не стерпел, попросил слова.
— Да, в постановлении критикуют Ахматову, но разве там сказано, что нельзя ее читать? Зачем же так усердствовать? Аверченко не принял революцию, эмигрировал, но Ленин советовал его издать. И правильно! Разве сознательный человек не может сам разобраться, где идейно, а где безыдейно? То же самое — афоризмы. Станислав Ежи Лец — польский сатирик, и действительность у него польская…
— Акулинич, — строго прервал председательствующий, — Польша — социалистическая страна. Так что нечего оправдываться!
— Да вы что, товарищи? Разве социализм против сатиры? — защищался Саша.
— Критика нужна! — выкрикнула Потехина. — Но не клевета, как у Зощенко и твоего этого… Леца!
Взял слово Миша Галкин. Выше обычного подняв брови, стал каяться, признал ошибочным чтение Ахматовой и пообещал активно участвовать в комсомольской жизни.
А ведь именно он, Галкин, проводил каникулы в Москве и привозил оттуда ходившие в списках стихи Ахматовой и Цветаевой, «Непричесанные мысли» Станислава Ежи Леца. Листки запретных рукописей Саша читал мало сказать с интересом. Как откровение…
Это стихотворение Ахматовой потрясло Сашу. «Безвинная корчилась Русь…» С такой силой писать о том, что как бы и не существовало, но на самом деле тлело мрачным огнем под поверхностью будничной жизни…
Раскаявшийся Миша Галкин отделался строгим выговором. Строгача влепили и Саше, даром что он в стилягах не ходил. Формулировка была: «За чтение и распространение идейно чуждых произведений упадочной литературы». «Упадочной» вставили по предложению Клавы Потехиной, активистки.
Приближалась зима с обычными заботами о тепле и пище. И, хоть и далеко от Москвы расположился серокаменный город Киров, но — тянуло из столицы зябким сквозняком. Доносились слухи. Приходили газеты с участившимися фельетонами о ротозеях, которых облапошивали злоумышленники с еврейскими фамилиями. А тринадцатого января грянул гром: под скромной рубрикой «Хроника» газеты сообщили об аресте группы врачей-вредителей.
— Правильно их прижали, — сказал сосед, бывший майор-зенитчик, когда Саша вечером пришел слушать радио. Краснолицый, с трехдневной седой щетиной, он покручивал ручки трофейного приемника «Менде». — Давно надо было.