Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты думаешь, корефан, что они скисли? Пацаны эти?
— Молодые, из города…
— Не-ет. Молодость — ерунда. Чужое им здесь все. Потерялись. Вернее, их потеряли. Этот вот лысый потерял! На гитарах, на блямбах на куртках долго не проедешь. Ноги промокнут — хана романтике, нет человека! Земля-то не его. Он ведь не ради чего прикатил сюда, а за ради себя самого. Пес он, кореш. Пес! Гнать его надо. В три шеи от пацанов гнать. Моя бы воля… Он им ничего, окромя блямбы да гитары не дал, курва такая! Доц-е-ент…
Слова Бронникова о том, что все им здесь чужое, странным образом обратили мысль Коршака к его собственному дому. И в сердце возник твердый — хоть щупай его — орешек. Мария. Сережка.
В день похорон Колесникова в город вернулись только поздно к вечеру. Садик закрывался в шесть тридцать. В садик едва достучались. Для Сережки поставили на втором этаже раскладушку, он спал на ней одетый — даже в шапочке и в сапожках.
— Не захотел раздеваться, — сказала воспитательница. — Ни в какую. За мной придут — и все. Намучилась я с ним. Вы уж больше не опаздывайте. Разные дети бывают. С вашим-то балованным невмоготу…
Коршак нес своего избалованного, прижимал его за спинку, вдыхая ни с чем не сравнимый запах волос своего сына, чувствуя его спокойное дыхание у себя на шее, и какая-то ниточка протянулась из его собственного прошлого, когда он сам был маленьким. Пережитое дало возможность понимать прошлое. И в том, что он испытывал сегодня, когда сливал теплую воду мальчишкам на худые спины, было схожее со всем этим. И это было мучительно.
Часа в три пополудни повалил снег. Тяжелый, спокойный, тихий, такой, словно не здесь, на краю земли, а где-то посреди России, под Москвой, над Вологдой. Теплый, он таял, ложась на гальку и на камни. И вдруг как-то сразу, в одну минуту, сделалось темно. А предстояло ехать. Опять те же шестьдесят километров, которые представлялись теперь, когда их уже прошли однажды, бесконечными. Откладывать выезд дольше было нельзя — теперь началась зима, вот сейчас, прямо на глазах началась зима, и завтра может ударить штормовой ветер. Ветер со снегом, и даже трехосный ЗИЛ не выберется отсюда. А «Ворошиловск» не станет ждать, и Феликс пройдет мимо и будет думать: оказалась кишка тонка у рулевого.
Одна только мысль об этом породила тревогу: все закончится пшиком. Уйдет «Ворошиловск» и исчезнет из жизни Коршака Феликс. Теперь уже навсегда.
И Бронниковы тоже были встревожены. Митюша несколько раз выходил из барака и подолгу стоял, всматриваясь в серое месиво, прислушиваясь к чему-то. Потом они вдвоем со Степаном сосредоточенно и молча осматривали машину, готовили ее в дорогу, вымокли до нитки. Мальчишки тоже собрались. Они уложили свои тощие рюкзачки, понавертели на себя все, что было у них с собою — свитеры, штурмовки, шарфы и вполголоса, уже ожив, переговаривались, сидя на нарах.
— Ну, Степка, иди к Катюхе за девчатами. Больше ждать нельзя. Все позаметет к едреной фене — потом до апреля загорать здесь.
Все снова становилось на свои места: Митюша вновь сделался старшим.
— Может, ты сам к ней сходишь? — совершенно непоследовательно отозвался Степан.
Митюша дрогнул лицом, но к Степану не обернулся. Была только крохотная пауза. И если бы Коршак ничего не знал о них и о Катюхе, то и он бы не заметил этой паузы.
— Нет, — сказал Митюша. — Сходи. Пора двигать. Только пусть Катюха сюда больше не приходит. Одних девчат приведи, без нее.
И все-таки блондин, доцент и руководитель, группы студентов, улучил момент и оказался один на один с Коршаком. Он вышел следом за ним незадолго до отъезда.
— Простите, не хотелось говорить при этом… — блондин поправился. — При этих… Какое-то безобразие! Как мне кажется, вы человек интеллигентный. И старше всех нас здесь. И вы не вмешались!
Чувство насмешливой жалости вызывал он весь — и его одежда — такая элегантная не к месту и не ко времени, и его плохо скрываемая сытость. Трудно было предположить, что он намучился до встречи с Бронниковым своим положением — он действительно питался — именно питался — отдельно от всех. Это было бы неприлично — есть из одного котла со студентами, могли бы подумать, что он «объедает молодежь». Да, да, он с самого начала питался отдельно. Сам готовил себе. Вернее, не сам… «Это готовила ему, видимо, Олечка». Но последние трое суток и не готовили вообще. Неудобно было, потому что горячего не ели и оставшиеся здесь студенты. Все употребляли сухой паек. И вообще врачи-преподаватели привыкли питаться отдельно — в больнице от больных (хотя в больнице-то можно было бы врачей поставить на довольствие по общему столу, этот вопрос давно назрел), на практике — отдельно от студентов. И вообще, если быть откровенным до конца, он предлагал всем разделить его скромные запасы. Но никто не пожелал.
Презрительную жалость вызывал и тон, с каким он торопливо исповедовался на мокрых от снега ступенях барака: он словно едва сдерживал гнев, не скрывал обиды и в то же время опасался, что его могут услышать Бронниковы. Да и студентов своих он все-таки побаивался.
— А вы врач? — машинально спросил Коршак.
— Семь лет я был практическим врачом, и достиг степеней известных, как говорится, — блондин голосом приосанился. — Последнее время был заместителем министра здравоохранения. В одной небольшой, но все же республике. И сейчас «един в двух лицах» — веду «Историю медицины» и «Устройство советского здравоохранения». Эти две дисциплины в системе подготовки врачей нашли и утвердили себя. Они — демонстрируют коренное отличие советского медицинского образования от любого другого.
Это были его слова, и он произносил их уже с большей уверенностью, точно до этих слов он шел по льду, и лед под ним прогибался, а теперь обрел прочность. И Коршак даже оглянулся, не подошел ли кто-нибудь из его студентов, — таким назидательным и снисходительным сделалось выражение, с которым говорил бывший заместитель министра.
— Вы интеллигентный человек, вы должны понять, что в современном обществе врач обязан обладать гражданским и административным кругозором, не проигрывать перед больными в этом. Потому что врач это не только лекарь, это деятель.
«Он цитирует что-то из своих лекций», — подумал Коршак, пытаясь разглядеть лицо этого человека. Но сумерки все растворили, оставался только голос. И вспомнился Дмитриев — с его муками, с