Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Это… Он? – тихо спросил Леднев.
– Вот это мы и хотим от вас узнать, – сказал Пацук.
– Необходимо удостовериться, что это именно Он, а не один из его клонов, – нервно подхватил член Правительства.
– Мы обязаны объявить народу, и тут не должно быть ошибки, – добавил генерал Мухин.
Леднев подошел и склонился над телом. Семь ран: три – в голову, четыре – в грудную клетку, и все – с разным углом входа.
– Интересно, – пробормотал он. – Похоже, в него стреляли со всех сторон одновременно – и спереди, и сзади, и с боков. Непонятно, что за оружие… Впервые вижу такой характер поражения.
– Это микродроны. Умная буря, – сказал Мухин. – Они взломали базу нашего кибер-арсенала и переписали код.
– Кто «они»?
– Хаканарх, – внушительно произнес Пацук.
– Хаканарх! – хором, как в патрийном приветствии, выкрикнули все генералы, члены правительства и даже епископ.
– Понятно, – сказал Дмитрий Антонович и продолжил осмотр.
– Ну, что? – нетерпеливо спросил член правительства.
– Это он, – подтвердил Леднев.
Раздался многоголосый вздох – скорее облегчения, чем скорби.
– Так что?.. Передаем в срочные новости? – потер руками Мухин.
– Погодите, товарищи, – сказал Пацук. – Пусть профессор нам объяснит, откуда такая уверенность.
– Да, да! Профессор! Ваши доводы! – подхватили все.
Леднев вздохнул:
– Видите ли. Есть одна – всего лишь одна – деталь, которая отличает Государя от всех его клонов. Потому что я лично, своими руками, эту деталь трижды ему переделывал… – он кашлянул. – Увеличивал.
По толпе прокатился сдержанный гул. Кто-то хохотнул в кулак.
– Конечно, никаких сведений об этих операциях вы не найдете в своих файлах. Но вы можете взять любых его двух клонов, снять с них штаны и сравнить, – Леднев обернулся. – Кстати, где они все?
– Думаю, достаточно, – обвел присутствующих глазами Па-цук. – Спасибо за вашу помощь, профессор. Уберите его, – махнул он.
Леднева снова ослепили бельмом, схватили под локти и повели обратно.
Сегодня – Никола Вешний, собирается братчина – все парни девятого и десятого классов идут в ночное. Ну, ночное – это так, красивое слово, один-единственный школьный мерин на выпасе, и тот хромой. А на самом деле это ночь без вокхалов[25], семь часов воли – в промежутке между концом учебного года и разгаром сельхоз-работ, а для кого-то – и вовсе последний праздник накануне призыва. Многих десятиклассников уже обрили, и Тимура… Я видела на днях. Если бы не походка и не шрамы на лице, я бы его не узнала: голубая голова блестит на солнце шишками, голые уши, прозрачные на свет, алые. Никогда не видела его ушей. И все черты его – светлые глаза, высокие дуги бровей, улыбка с ямочками на щеках – все лицо выглядит каким-то раздетым и заново вылепленным. Теперь уже невозможно, немыслимо представить его прежним, с дикими темными кудрями. Да и зачем. Незачем о нем думать.
Мальчишки гуталинят сапоги, надевают чистые рубахи, завивают чубы – у кого есть – и выходят до вечерней зари, плетку за голенище, картуз набекрень. А мы до заката жарим яишницы, булки печем, режем бутерброды, разливаем пиво по бутылкам, которое варили всю Николину неделю (с пролетья девятому классу пиво в закон, теперь мы – новые вокхалы). Наготовили, собрали, сложили в туески, вырядились – и за ними. Традиция такая: сперва парни уходят, а после заката – девки к ним с едой-питьем. Что мы там будем делать – не знаю. Говорят, будем пировать, кумиться-брататься, плясать вокруг костра и, кто смелый – купаться: на Николу Чудотворца вся вода освящается.
Девчонки еще с отбоя готовятся, учат друг дружку:
– На жениха заговор читай: Макошь-землица, Мать-рожаница, Сварога сестрица, даруй мне удачу без плевел и плачу, дай молодца, чистого с лица, доброго снутри, раз-два-три, кострома, гори!
Кому я вру? Я не могу перестать думать о нем. Я каждую ночь плачу – с тех пор как он танцевал с Ритой тогда, в медресе. И я злорадствую, что Рита осуждена и сидит в карцере, – будто ее справедливо наказали. За меня. Потом опомнюсь, помолюсь – а выходит опять все то же, даром что другими словами – сердце-то не словами думает, а только своего хочет: жизнь моя, любимый мой, подойди ко мне, будь со мной в эту ночь, будь со мной. Чуда просит. И уж все равно мне, кого просить – а кто бы ни услышал: Макошь ли, Никола ли Чудотворец, Бог ли, бес – все равно, кому угодно душу готова отдать за его любовь, за одну только ночь, за час, за полчаса наедине с ним, – зачем мне душа, если она порознь от меня, если она с ним, а он не со мной?
Девчонки наряжаются, достают платки, расшитые маками, васильками и ромашками, волосы убирают, щеки и рты свеклой натирают, брови сурьмят, у кого своих нет. Я тоже намазалась-нарумянилась, чтобы поярче лицом быть – а то вдруг он меня не разглядит ночью среди других, не заметит? Никогда не делала так, а тут подумала: почему бы и нет, ведь не зря бабы во все века красятся – значит, это как-то работает, нужно испробовать…
Испробовала.
Приходим уже после братчины. Как это происходит – мы знать не знаем: одни говорят, они кровью братаются, другие – мол, так же, как девки кумятся, березы завивают. Что гадать? Да хоть бы и на головах стояли – нам не покажут. Костры уже разведены, в небо искры сыплются.
Идем, а он откуда ни возьмись, как бы мимо пролетает:
– Алалей![26] Что ты сделала с лицом?
– А что?
– Ты стала как все эти матрешки. Вас не различить!
И, пританцовывая, раскачивая плечами, чешет себе дальше, припеваючи:
Мне захотелось побежать и спрыгнуть с обрыва в реку, чтобы смыть с себя разом все: румяна, сурьму, Тимура, и чтобы кровь моя превратилась в холодную воду, и все вокруг онемело. Но все вокруг продолжало шуметь, смеяться и плясать в желтых отсветах костра – силуэты с огненными мазками на складках одежды, с танцующими бликами на лицах, тени насекомых, искры пламени в густой ультрамариновой тьме, черное дыхание леса со всех сторон, его чужеродный, таинственный, жерловой гул и скрежет… Все двигалось – мрачно, темно, огненно, быстро и медленно, неравномерно и безраздельно, как поток ветра, все было охвачено всем, все бежало и ни от чего не могло убежать, и я тоже – потому что нельзя убежать никуда ни от кого дальше, чем на десять аршин. Я смеялась, пела и плясала, ничего не чувствуя, кроме жалости к себе и презрения из-за этой жалости, из-за того, что хочу плакать, в голос реветь. Давай, давай, заплачь, – дразнила я себя и как будто становилась сама себе посторонней.