Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Декабристы Кондратий Рылеев, Павел Пестель, Сергей Муравьев-Апостол, Петр Каховский и Михаил Бестужев-Рюмин были казнены в Петербурге 13 июля 1826 года. Между казнью и похоронами Елизаветы Алексеевны – всего два дня. До Михайловского весть о казни дошла на 11 день (24-го). Скорее всего, и о похоронах тоже. Почему же не записал об этом в дневник? А зачем? Зачем записывать то, о чем и так никогда не забудешь?
Убеждена: это стихотворение – на смерть Елизаветы. При чем здесь Ризнич? Да, увлечение было сильным, да, была страсть. Но здесь – о чувстве глубоком, мучительном, пронесенном через годы. Предвижу возражения: а как же «под небом голубым страны своей родной»? Это уж точно про Ризнич, а не про смерть в случайном, чужом для Елизаветы Белеве. Отвечу: стихи крайне редко бывают буквальной констатацией факта. Поэзия – это сопряжение идей далековатых, как еще в XVII веке заметил Буало, а по-русски озвучил Ломоносов. А то, что не находил слез… Наверное оттого, что горе было безмерно – ноша не по силам. Ее смерть, смерть декабристов, жуткая участь тех, кто приговорен к каторге. И невозможность помочь. И (не смею утверждать, но и исключить не могу) – ощущение, что она ко всему этому причастна. Не виновна, нет, но все же… И на мужа повлиять не сумела, и от престола отказалась (Пушкин наверняка знал о предложении, сделанном Елизавете Алексеевне Глинкой), и законного наследника не родила – могла, но не сумела предотвратить… Собственное равнодушие его ужасает. Психиатры называют это парадоксальной реакцией: так душа ищет защиты от страдания.
Я перечитала то, что он писал в те же дни, в конце июля 1825 года. И нашла подтверждение: именно в это время он переводит «Orlando Furioso» Ариосто. Не начало, а тот кусок, где герой теряет любимую:
Он вернется в Петербург, где многое будет напоминать о ней. Во всяком случае, бывая у Карамзиных, он каждый раз будет видеть ее портрет. Но стихов, посвященных ей, больше писать не станет.
И вот – 1830 год. Он счастлив. Он скоро женится. По любви. И вдруг – крик отчаянной, неизбывной тоски:
При жизни Пушкина это стихотворение не было напечатано. Привык скрывать свое чувство, оберегать Ее имя от нескромных взглядов, домыслов, слов? Опасался сплетен: мол, о ком это страдает счастливый жених? Не хотел огорчать невесту, уверенную, что она – единственная любимая? Возможно. А может быть, все проще: его душа в последний раз говорила с ее душой. Свидетели здесь не нужны.
Вернемся теперь к тому моменту, когда Мария Федоровна стала вдовствующей императрицей при царствующем сыне (такое было впервые в истории России). Французский посол Савари докладывал Талейрану:
Придворный церемониал и этикет соблюдается императрицей-матерью. Во время публичных церемоний она опирается на руку императора; императрица Елизавета идет позади и одна. Я видел войска под ружьем и царя верхом, ожидавших прибытия его матери. За любое назначение, за каждую милость являются благодарить ее и поцеловать ей руку, хотя бы она не принимала в этом никакого участия; ни о чем подобном не докладывают императрице Елизавете – это не принято. Петербургская знать считает своим долгом показываться на приемах императрицы-матери по крайней мере раз в две недели. Елизавета почти, там не бывает, а император обедает три раза в неделю и нередко остается ночевать.
Когда-то молодую Марию Федоровну шокировало и возмущало, что ее свекровь, которая, когда считала нужным, умела выглядеть величественно, как никто другой (невестка отдавала ей в этом должное), часто позволяла себе вести себя так, будто она ровня придворным, собиравшимся у нее запросто на малые приемы. В мечтах о будущем она не допускала такого: уж она-то всегда будет вести себя так, как положено монархине, ни на минуту не забывать о величии! О внутреннем величии не помышляла. Видела только внешние его проявления.
Сразу после коронации долго не находившая удовлетворения жажда именно внешнего, показного величия выливалась в странные нововведения. Так, по настоянию Марии Федоровны (Павел Петрович иногда все-таки продолжал потворствовать ее желаниям), императорскую корону, которая раньше спокойно хранилась в Зимнем дворце, стали перевозить вслед за государем. Как только он приезжал в Павловск, корона возлагалась в тронном зале на раззолоченное высокое подножие с бархатной подушкой и накрывалась хрустальным футляром, закрывавшимся на замок. При короне день и ночь стоял часовой.
Теперь корона, увы, в Зимнем дворце, у сына, но он не препятствует желанию матери затмевать роскошью балы и приемы, которые устраивают (по необходимости) одинаково не любящие светской суеты Александр и Елизавета. А уж о превосходстве шикарных туалетов свекрови над скромными нарядами царствующей императрицы и говорить не приходится. Она будто бы наверстывает то, что было упущено в молодости, когда Екатерина запретила носить французские платья, и «скромнице» Марии Федоровне пришлось отказаться от 200 (!) ящиков самых модных нарядов, вывезенных ею из Франции.
Она все время старается в полной мере (и даже порой до смешного чрезмерно) пользоваться внешними приметами своего положения: если император выезжает в коляске, запряженной парой лошадей, то она – в карете, запряженной шестеркой, в сопровождении гусар и пажей.
О некоторых подробностях жизни Марии Федоровны вспоминал бывший ее камер-паж Петр Михайлович Дараган:
Мария Федоровна любила служение камер-пажей; она к нему привыкла. Отправлялся ли дворец в Москву, выезжала ли императрица на неделю в Петергоф или на один день в Ораниенбаум или на несколько часов на маневры – всюду следовали за нею камер-пажи.