Шрифт:
Интервал:
Закладка:
для Юлии
Всякая коллекция моделей одежды интересует нас как своеобразное воспитание чувств. Моды, насколько мне известно, выражают разнообразие экстазов и сновидений, приручающих нас к окружающему миру, и помогают нам справиться с неудобствами собственного физического недоразвития. Некоторые любители высокого кроя близоруко называют безвкусицей передовые тенденции моды последних лет, по сути коренящиеся в обряде первобытных людей, в памяти которых ещё жила экологическая катастрофа и последовавшее за ней вырождение, красочно сказавшееся в известной легенде о первородном грехе. Это знание, или, точнее сказать, подсознание живо по сей день, хотя и не в умах идеалистически настроенных ретроградов от биологии и моды. Однако прогресс неминуем, и со временем специалисты начали различать в привычных рюшах, шитых цветениях, вуалях, пуговицах, вырезах и т. п. низшие формы жизни, наподобие слоевища гриба или мха, паразитирующие на психической ущербности особы, но не способные восполнить нарастающую в наш век высоких технологий интоксикацию её личности.
Новый этап открыло нам сюрреалистическое искусство, – в лице, например, Макса Эрнста, Ман Рея и Марселя Жана, – которое включило моду в общий спектр человеческих наук и, обогатив её важными астрологическими, палеонтологическими, палеопатологическими и патафизическими знаниями, позволило вживить в её т. н. дикую ткань привой разных достаточно сложных организмов. Целая плеяда стилистов, начиная с Эльзы Скьяпарелли, научила нас убирать себя деревьями, булыжниками, оперением, лангустами, отслужившими в быту вещами, человеческими органами и целыми участками земной поверхности. Эти совершенные платья-машины, сменившие примитивные наросты древних, пока вносят в наши жизни мудрую ноту развлечения, утраченного со времён женщины-омара, мисс Юлии Пастраны и сиамских сестёр Блажек.
Вспомним детей, в своей чистоте радующихся весёлому дождю каламбуров анатомического театра, или скорее цирка, радуге его клоунов, зверюшек и колесящих по кругу акробатов, скрытой в чёрном котелке фокусника. С помощью платья-машины мы делаем первые, пока ещё робкие и мысленные, шаги на пути эволюции, к истинному, т. е. физическому, познанию мира. В будущем эта машина, конечно, станет не только образом, но и формой нашего существования, стирающей разрыв человека и природы. Наши более привычные одежды и косметика всё ещё безотчётно следуют инстинктам брачных и социальных нужд животного мира, определяющим и наше собственное поведение. Однако если все эти манто, гетры, регланы и кепи созданы нашей борьбой за животную жизнь, то порождённые орнаментацией высокой моды платья-машины отражают аналогическую жизнь чистого разума, по сути принадлежащую отправному, т. е. неодушевлённому, миру натуры. Они возвращают человеческие организмы к подавленному в них изначальному вегетативному инстинкту сообщающейся материи, который, собственно говоря, определяет психическую жизнь и её творческие акты. Таким образом, платья-машины вырабатывают пока ещё только психологическую гармонию тела и сознания, лежащую в основе того эволюционного скачка, который, словами классика, воплотит тысячелетнюю ностальгию человечества по золотому веку.
Итак, моды уже сегодня дают нам ощутить счастье будущих бессмертных андрогинов. Но всё же этот свет непредсказуем, и безмозглая коммерциализация нашего общества, его общий дух, сводящий любые новации к ущербности кривоколенного стиля начала века, грозят деградацией платьев-машин в отравляющие человека платья-помойки. Можно быть уверенным, что эволюция к золотому веку не входит в перспективы никакого общества. Если машины созданы для упорядочения и очистки от лишнего, помойки представляют собой установки для беспорядочного сброса любых чувственных отходов воображения. Даже несмотря на это, платья-помойки могут быть весьма эффектны и по-своему поучительны. Например, банановая кожура в волосах, красочные потёки сока и слизи, приставшие к ним бумажки, огрызки и косточки очень зрелищны и, кроме того, учат той бережной любви, которая только и делает непреходящими ценности культуры. Когда же это передаётся в шитье и кружевах, нежными переходами узоров и цвета, взволнованный зритель будет пленён великолепием открывшейся ему иллюзии лишая или микоза, орнамента, возбуждающего неизгладимые провалы его памяти.
…смех и сигара.
Искусство силуэта сегодня не то: редко на солнечной стороне главных проспектов или в тени популярных садов и парков встретишь артиста, готового, отметив абрис вчерне, вырезать его из бумаги маникюрными ножницами; мы отвыкли от театра теней, сумрачной комнаты, где зыбкое пламя свечи или масляный свет лампы занимаются за экраном, разыгрывая на его сцене меняющиеся очертания разных фигур (и мало кто умеет скоротать пустые беседы за чаем ловкостью рук, отпуская фразы, показывать на стене всяческих тварей). Когда ночью в кабинете теплится слабый светляк, невозможно читать или думать, игры теней разворачиваются в иные сцены, тускло освещённые, как сновидения, и по сути происходящие в некоей полудрёме, сменившей кропотливое забытьё и чересчур быстро истекшие краски дня или сна. В общем, сцены этой дремоты вполне обычные, даже безошибочные и как бы испытанные, домашние, они дают тебе поступать в жизни с уверенностью, не увлекаясь повседневными иллюзиями или угрызениями.
Бывает, что ночь затягивается на многие дни, ты поздно просыпаешься, бродишь без дела мимо мреющих в дымке сумрачных и застывших зданий, по окаменевшей от холода пустоши, дышащей редкими облачками живых испарений. Вдали тьма, и в её глубине иногда видны блёстки, временами, кажется, бледные нитки зарева: скорее всего, это последние выселки окраины, однако ты знаешь, что уходящие в необозримое поле редкие огни где-то за окоёмом сливаются в новый город, их тени снова рисуют эти же пустоши и ухабистые проезды, глухие одинокие башни, безымянные улицы фабрик, сплетаясь в кварталы, повторяющиеся, как ахинея; и всё же в одном из этих городов – воображаемых или необозначенных, чужих или безымянных, – которые утомительно вторят друг другу до самого океана, а возможно, и дальше, твоя жизнь была бы другой.
Однако что же была твоя жизнь? Оказывается, её рассказ исчерпывают очень немногие вещи, несколько усвоенных в юности простых фраз, никак не составляющих ничего определённого, как девять карт недостроенной ханойской башни, приковывающей тебя к столу; с тех пор ты непрерывно ставишь и проигрываешь про себя разные скетчи и фарсы и многое проживаешь, всегда возвращаясь в итоге. Иногда требуется беззаботная арлекинада, мириады пёстрых бабочек-подёнок, хлопочущих в разгаре общества вдоль вереницы огней, протянувшейся по бесконечному стеклянному коридору проспекта, чтобы напомнить о слабом огоньке во мраке, обозначающем твои мысли или, точнее сказать, ощущения неизбывного спектакля жизни: тусклый ночник, струящийся уголёк сигареты, свидетельствующий о реальности. В уличной растерянности твои наблюдения и сновидения оплывают в отчётливый круг некоего вогнутого зеркала, оказываются игрой цветных теней, иллюзией объёма и перспективы. Переливаясь текучими разводами амальгамы, похожей на нефть или перья павлина, в ней угадываются иногда блеск дождя на углу тротуара, узкое белое запястье, иногда лоза, написанная на жёлтом штуке стены, лица, искажённые вращающейся дверью, горящая чашка спирта или цепная лампа огромной и тусклой, как аквариум, гостиной. Тебе нравилось засиживаться в маленьком, безвкусно убранном зале во втором этаже, где в шорохе кинемотора эти тени возникали и разыгрывались на экране, отражаясь в остекленевших глазах: китайские тени прогуливались по рядам, на миг воплощаясь в дёргающиеся паясничающие фигуры, иногда застывая в кукольных позах, размножаясь и переполняя зал, выливаясь на улицы толпой прохожих и их призраков. Ведь и богатая лепнина, и статуи этого дома, триумфальные звёзды, полунагие рабочие и кружевные наяды – всего лишь тлетворные многоликие флюиды иллюзиона, странные, как бабушка сомнительная графиня, отплясывающая здесь фокстрот на собрании потомков дворян. Уличный гомон на мгновение сливается в мелодию, перерастая в шорох. В более светлые дни окружающие тебя вещи – некие изыски твоих комнат, уголки парка в окнах и картины воображения, – бывает, кажутся глубоко значимыми, обустраивающими целую историю, как бы происходившую с тобой в самом деле, но меняющуюся в зависимости от освещения. Однако тебе достаточно, чтобы они были всего лишь в порядке. Ночью, когда темно и кажется, что можно на ощупь пройти по каждодневной аллее видений, когда вокруг, по-видимому, открываются всё новые слабо освещённые комнаты, иногда целые виды, направляющиеся в ещё не исхоженные кварталы, шорох всё ещё преследует тебя в забытьи, в кровати, перебивающимися разговорами о рисовальщике татуировок, о женщине, принарядившейся на блошином рынке, о поэте и его возлюбленном, которые прожили всё и умерли в один день, рассуждениями об отъезде, но не о путешествии, которое так дорого и никогда не оправдывается. И вдруг понимаешь, что и ты мог бы рассказать о себе так же понятно и вкратце, как бы за стойкой бара, если бы не следил так терпеливо и заинтересованно за происходящими вокруг фигурами твоего зрения и воображения, которые со временем становятся всё более неузнаваемыми и невыразимыми, ощущаются даже во мраке, могут изгладиться в памяти, но – эта мысль иногда мучает – вряд ли исчезнут. В конце концов, достаточно неважно, какие тебя ещё ожидают существования и наблюдения: можно проснуться наутро совершенно другим человеком, память которого ограничена редкими дежавю, несложно представить себя ещё малоизученным наукой сознанием какого-нибудь другого существа или предмета, не обязательно обитающего в известном людям месте, возможно, продолжиться в некоем специфическом запахе или в настойчивой фразе шума (может быть, это наконец даст тебе увидеть жизнь глазами Танги). Все эти возможности заключены для тебя в противопоставление света и тени, в чечётке чёрных значков на листе бумаги, видимо, нечто обозначающих, например случайные впечатления дня, однако танцующих в совершенно другом смысле, точнее, без смысла, разыгрывается нескончаемая жизнь бумажного театра, которую тебе никогда не понять.