Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Можешь представить, чтобы люди хотели так жить? Скажи, Джон, можешь?
Он говорит громко, с непривычки к шуму водопадов.
Джон рядом с ним прижимает к носу пышные седые усы, защищаясь от запаха лосося, которого я обрабатываю. Шея и щеки у него в поту, как и спина синего пиджака. Он медленно поворачивается кругом и черкает что-то в блокноте, оглядывая нашу хибару, огородик, мамины субботние платья на веревке — красные, зеленые, желтые — и, сделав полный круг, снова поворачивается ко мне и смотрит с таким видом, словно только что заметил, а сам в двух ярдах от меня. Наклоняется ко мне, сощурившись, и снова прижимает усы к носу, словно это я воняю, а не рыба.
— Как считаешь, где его родители? — спрашивает Джон. — В доме? Или на водопадах? Мы могли бы обговорить это с мужем, раз уж мы здесь.
— Я, во всяком случае, — говорит толстяк, — в эту лачугу не сунусь.
— В этой лачуге, Брикенридж, — говорит Джон сквозь усы, — живет Вождь, благородный предводитель этого народа, к которому у нас дело.
— У нас? Это без меня. Мне платят, чтобы я давал оценку, а не братался с ними.
Джон на это смеется.
— Что правда, то правда. Но кто-то же должен им сообщить о планах правительства.
— Скоро узнают, если еще не знают.
— Проще всего было бы зайти и поговорить с ним.
— В такую дыру? Да я на что хочешь поспорю, там кишмя кишат ядовитые пауки. Говорят, в этих глинобитных хижинах вечно колонии плодятся в торфяных стенах.
И жара, упаси господи, скажу я тебе. Бьюсь об заклад, форменная печка. Глянь-ка, как пережарился этот мелкий Гайавата. Хо. Пригорел даже малость.
И давай смеяться, промакивая голову, но умолкает под взглядом женщины. Отхаркивается, сплевывает в пыль, а потом садится на качели, которые папа повесил для меня на можжевеловом дереве, и покачивается, обмахиваясь шляпой.
Чем больше я думаю о том, что он сказал, тем больше негодую. Они с Джоном продолжают говорить о нашем доме и поселке, обо всем нашем хозяйстве, и что сколько стоит, и мне приходит на ум, что они толкуют об этом потому, что думают, я не говорю по-английски. Они, наверно, откуда-то с востока, где про индейцев ничего не знают, кроме того, что в кино показывают. И я думаю, как сейчас пристыжу их, когда они поймут, что я понимаю их речь.
Я жду, пока они еще что-то скажут о доме и о жаре, затем встаю и говорю толстяку на самом чистом школьном языке, что в нашем глинобитном доме, по всей вероятности, прохладней, чем в любом городском доме, куда как прохладней!
— Я знаю в точности, что там прохладней, чем в школе, в которой я учусь, и даже прохладней, чем в кинотеатре в Даллесе, который заявляет на этой вывеске с ледяными буквами, что там «внутри прохладно»!
И я уже собираюсь сказать им, что, если они к нам зайдут, я приведу папу с мостков на водопаде, но вижу, что они стоят как стояли, словно ничего не слышали из того, что я сказал. Даже не смотрят на меня. Толстяк покачивается на качелях, глядя через гребень холма туда, где наши стоят на мостках над водопадами — отсюда видны только клетчатые рубашки в водяном тумане. То и дело кто-нибудь выбрасывает руку и делает шаг вперед, точно фехтовальщик, а затем поднимает пятнадцатифутовую острогу кому-то на верхних мостках, снять бьющегося лосося. Толстяк смотрит на людей, стоящих под пятидесятифутовой водяной завесой, хлопает глазами и хмыкает всякий раз, как кто-нибудь бьет лосося.
Двое других, Джон и старуха, просто стоят. Не подумаешь, что слышали меня; даже не смотрят в мою сторону, словно меня и вовсе нет.
И все застывает и висит вот так с минуту.
У меня возникает странное ощущение, будто солнце светит ярче на этих троих. В остальном все как обычно: куры возятся в траве на крышах хижин, кузнечики сигают с куста на куст, детвора машет полынными метелками, отгоняя мух от рыбных сушилок, — как всякий летний день. Только солнце не пойми с чего светит ярче на троих чужаков, и я различаю на них… стежки, как на тряпичных куклах. И почти вижу, как внутри у них приборы улавливают мои слова и пытаются вставить куда-нибудь, то так, то эдак, а когда понимают, что никуда они не подходят, то отбрасывают, словно их и не было. Все трое не шелохнутся. Даже толстяк на качелях застыл, прихваченный солнцем на отлете, как муха в янтаре. Но тут папина цесарка просыпается в ветвях можжевельника, видит чужаков и давай лаять на них по-собачьи — и чары развеиваются.
Толстяк вопит, вскакивает с качелей и отбегает, вздымая пыль, и смотрит на дерево, держа шляпу против солнца, пытаясь понять, кто там такой голосистый. Увидев, что это всего лишь пестрая курица, он плюет на землю и надевает шляпу.
— Лично я искренне считаю, — говорит он, — что любое предложение, какое мы сделаем взамен этого… метро-полиса, будет вполне достаточным.
— Возможно. И все же я считаю, нам стоит как-то попытаться поговорить с Вождем…
Его перебивает старуха, шагнув вперед на нетвердых ногах. Что-то в ней было от Старшей Сестры.
— Нет, — это первое, что она сказала, — нет.
Она вскидывает брови и оглядывает поселок. В глазах у нее словно щелкают цифры, как в кассовом аппарате; она смотрит на мамины платья, аккуратно развешанные на веревке, и кивает.
— Нет. Сегодня не будем с Вождем говорить. Рано еще. Думаю, что соглашусь, в кои-то веки, с Брикенриджем. Только по другой причине. Помните, у нас записано, что жена у него не индианка, а белая? Белая. Городская. Звать Бромден. Он взял ее фамилию, не она — его. О да, думаю, сейчас мы просто уйдем и вернемся в город, и, конечно, пустим слух среди городских о планах правительства, чтобы они уяснили себе преимущества плотины с гидроэлектростанцией и озера вместо кучки лачуг у водопадов, вот тогда и напечатаем предложение и пошлем жене — поняли? — по ошибке. Считаю, это сильно облегчит нам работу.
Она переводит взгляд на наших, стоящих на древних, шатких, неровных мостках, разраставшихся и ветвившихся сотни лет над водопадом.
— Тогда как,