Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но для меня это уже потемки. Я, как и фон Фриш, предпочитаю избегать коварного и бурно дискутируемого вопроса о языке и когнитивных способностях. Термины слишком буквальны. Условия слишком необъективны. Смешивание инаковости и неполноценности слишком повсеместно.
Лакан, как и многие другие, цепляется за посулы этой границы между шифром и языком, за обещание, что бегство возможно, что есть способ оторваться от животного и сделаться всецело человеческим субъектом.
А за инклюзивность играет когнитивная этология Гриффина с ее твердой решимостью возродить достоинство, деятельность и сознание у животного; ее орудие – скромность в методологии и построении теорий; она приходит к своему небесспорному гуманизму, идее «вернуть речь», предоставить животному права меньшинств, точно мыслящему ребенку; это странное, лаконичное повторение того исторического периода, когда формировались колониальные иерархии [321].
Такова дилемма фон Фриша. Он знает, что его пчелы не говорят так, как люди, он знает, что их «язык» меньше – но также больше – его собственного. И он знает, что его новая научная дисциплина дает простор только для того, чего меньше. Где в рамках рациональности своей науки он мог бы найти язык, чтобы выразить глубокую общность жизни и неустранимый факт общей смертности? Где мог он найти его двойника – язык для выражения инаковости, для которой не существует слов? И где в рамках рациональности своей науки он мог бы найти язык, на котором мог бы понять отсутствие языка не как дефицит, а как что-то иное?
(Пожалейте животное, которое живет только в качестве тени человека, животное, вынужденное реагировать, а не отвечать, животное, чья задача – отдавать человеку свою плоть, дух и значение, антропологизированное животное, чья печальная судьба состоит в том, чтобы быть «Другим» для человечества.)
«Ведь нет никаких оснований, – говорит Жак Аустерлиц, герой одноименного романа В. Г. Зебальда, – отказывать более простым существам в наличии у них своей душевной жизни» [пер. Марины Кореневой й. – Ред.] [322]. Вспоминая ночи своего детства, он гадал: видят ли мотыльки сны? Знают ли они, что сбились с дороги, когда, введенные в заблуждение пламенем, залетают в дом, чтобы умереть? Какой вопрос задавал фон Фриш: «Может ли медоносная пчела говорить?» Нет, не так. Вначале он подумал: «На самом деле нет никаких оснований предполагать, что медоносные пчелы лишены языка». А потом он спросил: «Что говорит она, мой маленький товарищ?»
Пожалейте медоносных пчел. Пожалейте и защитите. Нет никакого толку от их индифферентности. Они безнадежно заперты в языке. Медоносные пчелы и мы: нас держат вместе, нас расталкивают в разные стороны. Даже фон Фриш, даже Линдауэр, любившие их так нежно, находившие в них спасение от ужасающих зверств своей эпохи… помните, что они делали, чтобы доказать способности своих малюток?
Но хватит парадоксов: дать пчелам язык – это одновременно прославить их инаковость и обречь их на невероятность, приговорить их к статусу чистой подражательности, в которой они могут только потерпеть неудачу, (ошибочно) принять «самореферентность языка за парадигму самореферентности в целом» [323]. Но, конечно, человеку свойственно ошибаться (возможно, это свойственно особой «научной» породе людей, но они всё равно люди), а ошибка в том, что человек способен вообразить себе социальность и коммуникацию лишь через нечто наподобие языка и при этом утверждает, что мы – вершина всего этого. Как глупо судить о насекомых – таких древних, таких разнообразных, таких талантливых, таких успешных, таких красивых, таких удивительных, таких загадочных, таких неведомых существах – по критериям, которым они никогда не смогут соответствовать и которые никак не могут их волновать! Просто умора – игнорировать их достижения и вместо этого сосредотачиваться на их предполагаемых недостатках! Какая плачевная скудость воображения – видеть в них всего лишь ресурсы нашего самопознания! Как печальна печальная-печальная печаль, когда у нас нет подходящего языка, чтобы ее выразить.
Долгое время я думал только о пчелах. Они вытеснили всех остальных, и эта книга сделалась книгой исключительно о них. «Книгой пчел», книгой обо всей их пчелиности. Все эти физические возможности, все эти тонкости поведения, и загадки высокоорганизованности, и товарищество. Весь этот золотой пчелиный воск свечей, озарявших древний мир. Весь этот мед, который подсластил жизнь средневековой Европы. Все эти пчелы – вечные образцы для самых разнообразных затей и идеологий человечества. Пчелы захватили власть.
Но тут в мою гостиную вторглась орда крылатых муравьев, а когда они улетели, я задумался о саранче, а потом о жуках – сколько ж этих жуков! – а потом о ручейниках, долгоножках, плодовых мушках, носоглоточных оводах, стрекозах, поденках, мухах комнатных и всех прочих многочисленных мухах. Потом, по цепочке ассоциаций, я набрел на сверчков полевых, медведок и иерусалимских сверчков, как по-английски называют семейство Stenopelmatidae, а потом Джесси прислала мне из Новой Зеландии экземпляр уэты. А потом в Огайо выбрались на поверхность цикады с семнадцатилетним жизненным циклом, а я открыл для себя трипсов и углокрылых кузнечиков, припомнил тлей на калифорнийских розах и летних ос, тонущих в заполненных водой банках от варенья, а потом – термитов, и шершней, и уховерток, и скорпионов, и божьих коровок, а еще богомолов, которых можно купить расфасованными в пакеты в магазинах для садоводов. А еще комары: комары-долгоножки и комары-«коротконожки»… А бабочек – дневных и ночных, таких и сяких – даже чересчур много. И я припомнил то, что мы все знаем и так: насекомые бесчисленны, им нет ни конца, ни краю, по сравнению с ними мы – только прах, но это еще не самое страшное.
Есть кошмар плодовитости и кошмар полчищ. Есть кошмар неконтролируемых тел и кошмар, в котором они заполоняют наши тела изнутри и наваливаются на них снаружи. Кошмар неохраняемых проходов внутрь и кошмар уязвимых мест. Кошмар инородных тел в наших кровеносных жилах и кошмар инородных тел в наших ушах и глазах и под нашей кожей.
Есть кошмар роения и кошмар ползания. Кошмар зарывания внутрь и кошмар свечения в темноте. Кошмар, когда включаешь люстру, а ковер под твоими ногами разбегается в разные стороны. Кошмар неразумных существ и кошмар неспособности объясниться. Кошмар о том, что кто-то рыщет, преследуя нас.
Кошмар знания и кошмар неузнавания. Кошмар, в котором не видишь лица. Кошмар, в котором ты не имеешь лица. Кошмар, когда слишком много конечностей. Кошмар, когда есть все эти черты плюс незримость.
Есть кошмар затопления и кошмар заполонения. Есть кошмар о вторжении и кошмар об одиночестве. Есть кошмар чисел – больших и малых. Есть кошмар превращения и кошмар упорства. Есть кошмар сырости и кошмар сухости. Есть кошмар яда и кошмар паралича. Есть кошмар надевания обуви и кошмар разувания. Есть кошмар, скользящий, как змея, и тот, который ходит вспять. Есть кошмар извивающийся и кошмар хлюпающий при раздавливании. Есть кошмар неприятного сюрприза.