Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Катрин Пети – правнучка русского революционера князя Петра Кропоткина. В 1917 году, вернувшись в Россию, князь отослал своего сына назад, в Париж, вероятно, потому, что хотел вызволить его из революционного хаоса. Но не исключено, что сын просто не одобрял анархические проказы отца. В общем-то он не знал России, хотя говорил по-русски и в почтенном возрасте, как мне рассказывала Катрин, очень гордился отцом. Родился он во времена английской эмиграции князя-анархиста, потом вместе с отцом переехал во Францию, где стал много лет спустя профессором какого-то парижского лицея и женился на одной из своих учениц. У них было много детей. Перед вторжением немцев вся семья переселилась в Швейцарию. Там они не испытывали особых тягот, поскольку небольшая часть кропоткинского состояния еще оставалась в виде вклада в одном швейцарском банке и надежность вклада была гарантирована. Должно быть, это была странная жизнь. Вплоть до послевоенных лет всем членам семьи запрещалось работать в Швейцарии.
Сына, как водится, назвали Петром. Он основал после войны несколько торговых предприятий, но все они зачахли. Причину он видел в своей фамилии. Ни один добропорядочный швейцарец не решался иметь дела с Петром Кропоткиным. В любви ему повезло больше. В Лозанне он женился на концертирующей пианистке Доминик Пети. Их дочь Катрин, дабы избежать повторения семейных неприятностей, взяла фамилию матери. Эта комбинация позволила тактичным образом связать себя с русской традицией – Екатерина Малая. Я называю ее княгиня Кропоткина. Иногда говорю: Ваше Высочество. Сначала она принимала это за насмешку. Но я не отступался до тех пор, пока она не привыкла к такому обращению. Свои письма я всегда начинал словами: Прекрасная сиятельная дама! В таком вот старомодном духе. Это я взял у Эйхендорфа. Ее высочеству это нравится. Кстати, ее отец все-таки стал успешным бизнесменом. Как ни странно, главным импортером русского чая. В этом качестве он и в Швейцарии мог именоваться Петром Кропоткиным.
В то время как ее высочество в Базеле спешила к самолету, мы с Яном Фридлем одни сидели в моей ложе. Естественно, в боковой ложе, а не в мерзком закутке у самой сцены, где пьяные архитекторы лапают своих падчериц. Постоянным посетителем Оперы был еще мой отец. В 1956 году, когда давали первый после войны бал, он абонировал семейную ложу. Мой дед имел возможность побывать на первом балу в 1935 году, но после теракта бомбистов он стал сторониться всяких публичных увеселений. Он слишком боялся жизни, предпочитая скаредничать, скрывшись от глаз людских. Свои костюмы он носил лет по двадцать, если не дольше.
Итак, мы сидели в семейной ложе и терпеливо пережидали церемонию открытия. Во время бала наша ложа была идеальным местом для обзора всего зала. Открытие – самая отвратительная часть программы. Не могу себе представить, что это натужное хоровое базлание может кому-то нравиться, кроме разве что офицеров из Военной академии, которые при полном параде сами в этом участвовали. Для укрепления стойкости духа я накачал Фридля несколькими бокалами шампанского. Вернее сказать, он припал к нему сам, а я старался не опоздать с добавкой. Для него много значило хорошее расположение духа. В ином состоянии он, как и прежде, был склонен к агрессии. Чувство некоторой напряженности внушали соседние ложи. Особенно та, что справа. Ее занимало старинное австрийское семейство военной знати. С незапамятных времен продолжателями этого рода были лишь офицеры и генералы. Я знал три их поколения. Более рафинированных представителей австрийского благородного общества невозможно вообразить. Пылкие патриоты. Образованнейшие люди. Старший Хильцендорфер в молодости служил в войсках союзников. В 1944 году его в качестве агента заслали в Вену для разведки оборонительных сооружений. Его отец был одним из тех немногих австрийских генералов, которые были готовы всеми силами противодействовать Гитлеру. Политики на это не отваживались. Сразу после ввода немецких войск отец был арестован и отправлен в Дахау. Но за него вступились даже верные режиму офицеры, и через полгода его выпустили из лагеря. Он был понижен в звании и призван на службу в немецкий вермахт. Но ему удалось вместе с семьей бежать в Англию.
«Обалденно», – сказал Ян Фридль, когда сверху хлынул дождь листовок. Это были тонкие черные листки папиросной бумаги формата А5, которые, если не считать одной склеившейся и шлепнувшейся на пол стопки, красиво порхали в воздухе, играя друг с другом: они танцевали, сближались и расходились, чтобы наконец мягко опуститься на бархат лож, на цветочные композиции, на осветительные приборы и, конечно, на зеркальный паркет. Это было до десяти часов, ваши еще не начали трансляцию. Даже во время падения листовок можно было прочитать текст. Жирными красными буквами на них было написано: «МЫ – ПОЛНОЕ ДЕРЬМО!» Казалось, у всех одновременно перехватило дыхание. Потом разом шевельнулись головы, послышались крики. Все устремили взгляды на ложу, которая была над нами. Там, похоже, шла потасовка. В зале забегали какие-то люди, явно не гости, из коридоров доносился топот.
К нам залетело несколько листовок. Под словами: «МЫ – ПОЛНОЕ ДЕРЬМО!» – мелким шрифтом было написано: «Общество помощи иностранцам». Ян Фридль делал из бумажек самолетики и пускал их в зал.
– Прекратите, – вмешалась капельдинерша.
Под аплодисменты иностранцев «полное дерьмо» необыкновенно широкими метлами иноземцы в ливреях гнали к боковому выходу, где оно исчезало в пластиковых мешках. Но музыка заиграла в положенное время. И в глазах зарябило от фраков и дамских нарядов танцоров и танцовщиц, которые как бы повторяли движения отпорхавших бумажек, только совершенно иначе, не столь широко и с замедлениями.
– Зрелище настолько дурацкое, что ничего прекраснее я и представить себе не могу, – сказал Ян.
Еще во время полонеза он завел разговор о Бруно Крайским, который якобы дал на балу странное интервью, распространяясь о ценности некоторых монархических традиций.
– Все это чушь собачья, – заключил Фридль. – На самом деле здесь правит бал ничто, здесь скопище пустоты. Такие затраты и так мало смысла. Это просто гениально. Будь тут действительно огромная куча дерьма, можно было аплодировать или протестовать. А тут ничего, ничегошеньки.
Весь вечер он с восторгом наблюдал за танцующими. Особенно ему нравились орденоносные особы. Он указал мне на одного господина, грудь которого, как броней, была покрыта орденами.
– Чтобы убить такого, потребуется пушка, – сказал Ян.
Иногда он звонко смеялся. И все время приговаривал: «Обалденно». А обалдевал он буквально от всего. Мои опасения, что его выходки могут вызвать конфликт с соседней ложей, оказались совершенно напрасными. С соседями мы обменялись приветствиями и договорились встретиться спустя какое-то время. И хотя до них легко было дотянуться рукой, на балу в Опере здороваться таким образом совершенно недопустимо. Здесь просто раскланиваются, а позднее ведут светскую беседу. Только архитекторы в ложах у сцены рисковали вывихнуть себе руки, здороваясь с соседями.
Ян Фридль был весь поглощен наблюдением. В какой-то момент он заговорил сам с собой, не глядя на меня. Это была прямо-таки лекция, только очень своеобразная, состоявшая из произнесенных скороговоркой отрывистых фраз. Поток нетерпеливых, сырых мыслей, которые вылетали изо рта, словно стая летучих мышей. Это был выпад против его прежних друзей. Он хотел объяснить мне или только себе самому, почему он, в прошлом вдрызг изруганный акционист, торчит на балу в Опере и не воротит нос от бокала с шампанским. Я могу передать лишь общий смысл. Он говорил: