Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Окно на Безымянный переулок, который зимой был занесён глубоким снегом, а летом пышно зарастал сорняками – репейниками, роскошной крапивой и великанами лопухами… Кровать, столик для приготовления уроков, этажерка для книг. Свеча в медном подсвечнике (электричества ещё не было). В углу – икона. Никакой попытки скрасить суровость обстановки – безделушками, вышивками, открытками.
Она по-прежнему была увлечена Пушкиным, а текст «Пиковой дамы» выбрала для перевода на французский язык во время гимназических занятий. По-видимому, в это время у неё уже начинает формироваться достаточно обширный круг чтения, куда, помимо хрестоматийных произведений школьной программы, входят некие новейшие стихотворные тексты, которые она достаёт, «уж не знаю откуда». Все месяцы этого года после болезни проходят у неё в смутных переживаниях пробуждающейся творческой воли, ещё не осознанной и потому схожей по ощущениям с лунатическими психозами (а иногда, вероятно, и сливающимися с ними). «Её никогда не покидало чувство, – свидетельствует Аманда Хейт, – что начало её поэтического пути тесно связано с этим таинственным недугом». Отсюда, по всей вероятности, берёт своё начало та «клиническая картина» творчества, которую Ахматова многократно опишет в стихах и в прозе и которая в её изложении представляет нечто среднее между горячечным кошмаром и пророческой одержимостью (кликушеством):
Психофизические симптомы ахматовских припадков вдохновения были очень ощутимыми и, как можно понять, не менее неприятными для неё, чем симптомы припадков кардиологического или астматического характера. В отличие от пастернаковской «высокой болезни» —
ахматовская Муза обременяет собеседницу напастями менее эффектными, но более убедительными для читателя именно в плане «физиологии» творчества:
Как явление смерти, так и явление Музы для Ахматовой событие слишком знакомое и содержательное, чтобы дополнительно усиливать его выразительность гиперболическими метафорами. Убьют или не убьют поэта нахлынувшие в очередной раз «строчки с кровью» – вопрос открытый, может, и не убьют, но вот трясти будет очень, это неизбежная цена всех творческих озарений и свершений, одна из неприятных и непонятных непосвящённым тайн «поэтического ремесла»:
И вот вошла. Откинув покрывало, Внимательно взглянула на меня. Ей говорю: «Ты ль Данту диктовала Страницы Ада?» Отвечает: «Я».[156]
Припадки вдохновения (без всяких кавычек) впервые начинают одолевать одиннадцатилетнюю Ахматову в 1900 году, вероятно, уже в Херсонесе, «самом важном месте на земле», однако мысль о том, что для избавления от напасти нужно записать «в белоснежную тетрадь» некие «строчки», осеняет её лишь в новом 1901 году. Единственным предметом, которым она в то время располагала для беседы с человечеством, была собственная жизнь, прожитая за минувшие одиннадцать с половиной лет. К образам и событиям, заполнявшим эти годы, она и обратилась в миг своего письменного литературного дебюта:
В первый раз я стала писать свою биографию, когда мне было одиннадцать лет, в разлинованной красным маминой книжке для записывания хозяйственных расходов (1901 год). Когда я показала записи старшим, они сказали, что я помню себя чуть ли не двухлетним ребенком (Павловский парк, щенок Ральф и т. п.).
Событийный материал прошлого (не слишком обильный) был весь исчерпан, но «какая-то истома» регулярно навещала её вновь и вновь. И чтобы отвязаться от докучающих «неузнанных и пленных голосов», Ахматова в том же 1901 году от мемуарной прозы переходит к лирической поэзии:
Первое стихотворение я написала, когда мне было одиннадцать лет (оно было чудовищным)…
Чудовищный текст Ахматова переписала набело на первую страницу кстати оказавшейся под рукой чистой толстой тетради в белом переплёте и, подумав, проставила вместо заголовка № 1.
В отличие от мемуара про Павловск и щенка Ральфа, ахматовское «Стихотворение № 1» не нашло сочувственного отклика в домашнем кругу. И дело тут было, думается, не только в качестве текста и даже не в том, что, по словам Ахматовой, «в семье никто, сколько глаз видит кругом, стихи не писал». На рубеже XIX–XX столетий женское стихотворчество в глазах большинства россиян имело столь же экзотическую и сомнительную ассоциативную ауру, какую в наши дни имеют женские бои в грязи[157]. В эпоху литературного декадентства с его стремлением к эпатажу и «переоценке всех ценностей», образ «поэтессы» ассоциировался с самыми крайними формами богемного андерграунда[158]. Поэтому, кстати, Ахматова и поправляла всегда своих биографов и издателей: «Я не поэтесса, а поэт.» В лексиконе, сформированном ранним серебряным веком, это означало, что она не склонна к «дерзаниям», не ставит своей творческой задачей ниспровержение общежитейских норм и не тяготеет к экстатической мистике оргиазма. Вряд ли первые стихотворные ахматовские тексты пребывали «за пределами добра и зла», однако Андрей Антонович, надо полагать, от души посоветовал дочери избрать иное применение своим способностям. Но ни этому, ни другим не менее мудрым родительским советам Ахматова уже не внимала. Подростковое бунтарство, давно зреющее в ней, вырвалось на свободу в канун завершения школьных занятий. В очередной семейный крымский сезон в Туровке тихая и вялая отроковица, только что с грехом пополам перемогшая вступительные экзамены в третий (пятый) гимназический класс, вдруг обратилась в бодрого бесёнка, совершенно неуправляемого и крайне энергичного: