Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Германский пароход «Карбо-2» пришвартовался к набережной близ Николаевского моста. Моросило. Провожающих собралось не много. Уезжал Георгий Иванов налегке. К причалу, где стоял пароход, он подошел вместе с художником Мстиславом Добужинским, которого случайно встретил на улице. Взглянув на чемодан, Добужинский сразу все понял и вызвался проводить. Были они старыми добрыми знакомыми. Еще недавно знаменитый художник оформил его книгу «Сады». По дороге к пристани Добужинский сказал, что и сам подумывает об отъезде.
Отплытие было назначено на двенадцать, но пароход задерживался. Сначала нужно было пройти таможню. Насчет своего легкого багажа Георгий Владимирович не опасался. Другое дело неисправные бумаги — к ним так легко придраться. Таможенник в зеленой фуражке открыл паспорт. Георгий Иванов в ожидании окаменел. Но тот мельком взглянул в командировочное удостоверение и молча поставил печать в паспорте. Из таможни следовало идти прямо на пароход.
«Карбо-2» отходил полупустым. В каюте, где над койкой висела бумажка с его именем и фамилией, оставались свободные места. После долгого ожидания раздался наконец прощальный гудок. Георгий Иванов вышел на палубу. Медленно уходила назад набережная, дул в лицо холодный влажный осенний ветер.
Пароходишко был скверный, до Кронштадта тащился чуть ли не три часа, а ведь рукой подать. Надолго застряли кронштадтском рейде, где была еще одна проверка документов. «Все небо над Кронштадтом было серебряно-огненно-синим… Последний агент ГПУ, сопровождавший пароход до выхода в море, взяв под козырек, ловко соскочил в катер. Осенью на Балтике часто штормит. На палубе было свежо, сильно качало, в сумерках таял купол кронштадтского собора, Петроград тонул в тумане. Он смотрел на широкий след, оставляемый за кормой, на убегающие, отсвечивающие ртутью тяжелые волны, вдыхал морской воздух с примесью пароходной гари.
(«Белая лошадь бредет без упряжки…»)
Эти строки написаны через много лет во Франции, а сейчас в нем или где-то рядом звучала мелодия обещания, не облекаясь в слова — записал он ее позднее, и через два года после отплытия из Петрограда напечатал в парижском «Звене». Глядя на удалявшийся Кронштадт, он думал, что в этом городе в семье корабельного врача родился Гумилёв, что в кронштадтской тюрьме мучился Леонид Канегисер, что оттуда его чуть живого возили на допросы в Петроград. Рассказывали, что однажды в борт ударила тяжелая волна, в катер набралась вода и Каннегисер со смехом сказал сопровождавшим его чекистам: если будем тонуть, я буду радоваться, а вы? И увидел бледно-зеленые лица и немой ужас в глазах.
(«Балтийское море дымилось…»)
Самым отчетливым чувством Георгия Иванова сейчас была облеченная в вопрос боль: «Неужели навсегда?» Но тут же, успокаивая себя, думал: то, чем теперь больна Россия, скоро кончится, все перемелется. В этом он мало отличался от недавних эмигрантов, живших в Берлине, Париже, Праге, не распаковывая чемоданов, в надежде на скорое возвращение. Мандельштам оказался более прозорливым, бросив ему на прощание, когда они последний раз встретились в августе: «Ты никогда не вернешься». Эта памятная встреча случилась уже не в Петрограде, а в Москве, куда Георгий Иванов ездил по поводу своей липовой командировки. Г. Иванов со смехом стал рассказывать ему о своих мытарствах с оформлением бумаг, но Мандельштам расценил всю эту затею с поездкой в Берлин как ловушку, подстроенную большевиками.
В предотъездные месяцы он много работал, наверное, как никогда раньше, и теперь на пароходе испытывал чувство опустошенности. Он только что окончил работу над сборником критических статей Гумилёва — «Письма о русской поэзии». Книга вышла в Петрограде, когда Георгий Иванов жил в Берлине и готовился к переезду в Париж. Это была книга-памятник казненному другу. Он писал в ней, что Гумилёв приобрел прочный авторитет у читателей всего-то года за три до своей гибели. Раньше вне литературных кругов его мало кто толком знал. Но в эти три предсмертных года он стал одной «из центральных и определеннейших фигур современной русской поэзии». Он был «трудолюбивым и культурным европейцем в глубоких дебрях русского художественного слова». Гумилёва упрекали, что его критика акмеистическая и, следовательно, тенденциозная, на что Г. Иванов отвечал: «Акмеизм не что иное, как поэтическое мировоззрение». Краеугольный камень акмеизма – это преемственность на почве мировой культуры.
Он плыл на Запад, скоро будет в Берлине, но не испытывал «никакого чувства освобождения, легкости, радости». На пятый плавания потрепанный «Карбо-2» вошел в штеттинскую гавань. В Берлине Г. Иванов не знал никого и ничего, тем более в прусском Штеттине.
Всем телом еще ощущая качку, он отправился на вокзал. Сел в поезд, который поздно ночью прибывал в Берлин. На следующий день, проходя по Фридрихштрассе, он то и дело слышал русскую речь. Когда полгода тому назад, в апреле, Германия официально признала Советскую Россию, началось паломничество в Берлин. Одни правдами-неправдами — чаще неправдами — эмигрировали; другие приезжали в Берлин на время, и побывка затягивалась, превращаясь в пребывание. Георгий Иванов знал, что в Берлине открылся Дом искусств, наподобие петроградского, что есть кафе, в которых собираются русские литераторы, что издательств здесь больше, чем в Петрограде, что впускается множество русских книг и что выходят русские газеты и журналы.
Со дня на день он ожидал приезда Ирины Одоевцевой, но она задерживалась в Риге у отца, присяжного поверенного Густава Гейнике, имевшего гражданство Латвийской Республики, так что и сама Одоевцева, жена Георгия Иванова, уехала из России как латвийская подданная. Вот-вот должен приехать Николай Оцуп, уже отпущенный за границу «для поправки здоровья». А там подоспеет и Георгий Адамович основные участника Цеха поэтов соберутся вместе.
Ошибся ли Мандельштам? Похоже, что сойдутся они в Берлине, но тут или там Цех все-таки возродится. А через четверть века, вспоминая эти строки Мандельштама, Г. Иванов написал:
(«Четверть века прошло за границей…»)