Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Вы знаете, я полагаю. Знаете, что с ней случилось?
– Знаю. – Я сморщился, глотнув эля – теплого, пресного, но решил не отказываться, так меньше шансов окосеть.
– А как вы об этом узнали? – спросил Эверетт настойчиво. – Как вы могли узнать, если были в Японии?
– Новость ждала меня на Багис-стрит в Сингапуре, – сказал я, – и подтвердилась в Токио.
– О, – вздохнул Эверетт опустошенно, но без удивления. – В каком-то смысле оно и к лучшему, – сказал он. – Зато она вернулась к отцу. Отцы на старости лет особенно нуждаются в дочерях.
– Не такой-то вы уж старый.
– О, нет, я очень стар. Под шестьдесят, – возразил Эверетт. – У меня была более насыщенная жизнь, чем у большинства людей. Я вкусил жизни досыта, будучи поэтом. Да и не любит она мужчин, правда. Она любит только своего папу. Она стала такой, какой всегда была, – похудела, правда, сильно, да еще без зубов. И к парикмахеру не ходит. Нам хорошо вместе, да! Хорошо! – Бокал дрогнул в его руке. – Мы очень счастливы вдвоем.
– Она вставит себе зубы через государственную систему здравоохранения, – безжалостно сказал я. – А перед этим сходит к парикмахеру. И ее снова заинтересуют мужчины. Вам этого не предотвратить.
– Нет-нет! – воскликнул Эверетт. – Она ненавидит секс. Она всегда притворялась, что он ей нравится, потому что хотела казаться взрослой. Но она так и не повзрослела. Все это одна только видимость, понимаете? Нечто наносное, шкура, скрывавшая ее истинную сущность. Уверяю вас из глубин собственного опыта, из глубины отцовского сердца, что это единственно возможные настоящие длительные взаимоотношения с женщиной. Да, да, да!
– Нет, нет, нет! – эхом отозвался лоточник со своего одинокого стула.
Он и не думал кого-то оскорбить. Эверетт проигнорировал его реплику и продолжил:
– У вас нет дочери, так что вы не можете знать. К кому обращается Шекспир, истерзанный физической похотью и постыдностью актерской жизни? Не к супруге своей, которая все равно вскоре станет его вдовой, но к своей дочери. Чудесное, потерянное, преображенное дитя. Все это вместе. А теперь, надеюсь, – сказал Эверетт, – я вступаю в заключительный период. Период поэзии более утонченной, наполненной, вероятно, мудростью старца, благословляющего этот грешный мир, поэзии уходящего на покой. – Он вытянул руки в благословляющем жесте: – Поэзии, которая говорит, что никому из нас на самом деле не дано право на ответ.
– Ответ? Какой? – спросил я.
– Ответ на все вопросы, в конечном счете сливающиеся в один-единственный вопрос, вопрос, который непросто сформулировать, хотя всем известно, о чем он.
Я украдкой посмотрел на Эверетта. Глаза Эверетта в экстазе закатились к потолку. Честно говоря, у меня и в мыслях не было, что Эверетт безумен – не более безумен, чем викарий, или Тед Арден, или Селвин, или телезрители этой новой Англии. Похоже, Эверетт наконец-то и, по всей видимости, после долгих исканий нашел нечто пригодное для того, чтобы повесить на него боевые доспехи. Истерзанная бурей дочь причалила к родным берегам, истерзанный бурей поэт причалил к родным берегам. Корабль и гавань стали одним целым. А мне, видимо, пора отчалить? Неужели? Неужели у меня есть другие дела? Но я ни о чем не мог думать, кроме последнего долга еще живущему Уинтерботтому, который я все равно не в состоянии отдать немедленно. А вот заботу о мертвых нельзя доверять дилетанту. Отец мой, наверное, сейчас в умелых руках, и подобие человека вскоре станет набором «Юный химик». Тед будет прикидывать, сколько заказать ветчины и сколько буханок хлеба нарезать. Очень профессиональные слова ждут, когда их произнесет над усопшим тренированный голос горе-викария. Осиротевший сын, этот дилетант теперь получил передышку, чтобы подумать о том, какой ужасный проступок он совершил – приехал домой без разрешения, хотя он сам купил билеты, бросив токийский филиал на попечение человека, который запросто может сбежать, прихватив миллион с гаком иен наличными, которые до сих пор лежат в хранилище, не отправленные в банк. Ох… ладно.
– Тогда до среды, – сказал я Эверетту.
– О да, – ответил он. – И я напишу стихотворение на смерть мастера-печатника. Оно появится в субботнем номере, согласны? Погодите, не уходите пока.
Трясясь, он вытащил из кармана записную книжку в переплете из глянцевой кожи и принялся писать в ней карандашом. Вест-индиец вжарил по струнам, но Эверетт будто впал в забытье и ничего не услышал. Вест-индиец запел:
И далее в том же духе, несколько куплетов незатейливого изложения карибской точки зрения на достижения белого человека. Я взял пиво Эверетту и бренди для себя, пока Эверетт крайне сосредоточенно обдумывал и записывал рифмы, губы его беззвучно шевелились, карандаш набрасывал время от времени эскизы рифм в прокуренном воздухе. Когда певец выдохся и его сменила нежная медленная мелодия из музыкального автомата, а обнимающаяся парочка снова вышла танцевать, Эверетт объявил:
– «Эпитафия Печатнику». Слушайте:
– Но это, – сказал я, – в такой же степени может стать эпитафией вам.
– Она для вашего отца, – возразил Эверетт. – Я опубликую ее в субботу.
Покинув «Гиппогриф», я зашел в кофейню по соседству, чуть ли не уверенный, что застану там Уинтерботтома, кусающего ногти в ожидании меня – его герольда, посланного к Элис. Но типографа в кофейне не оказалось. Я решил, что пора мне зайти домой (поскольку багаж мой остался в «Черном лебеде», надо было сначала заскочить за ним). Отец мой теперь безусловно низведен в статус «во гробе лежащих». Бояться было нечего. Я больше никогда его не увижу, ни живого, ни мертвого.
В только что открывшемся «Черном лебеде» я получил свои сумки, а также ключи от входной двери отцовского дома. Их вернул Теду старый Джеки Старбрук, гробовщик, – и это был сигнал, что дело сделано. Я пошел, весьма резво, вниз по Клаттербак-авеню, храбро помахивая саквояжами. Покойник теперь в гробу с заколоченной крышкой и уж точно не выберется наружу. А гроб – так это просто предмет обстановки, даже более безобидный, чем фортепьяно (в котором по ночам шастают мыши), или газовый камин (который может погаснуть), или телевизор (который, включив, трудно выключить). И все равно сердце у меня ёкнуло, когда я открыл входную дверь. Гроб все-таки не был звуконепроницаем. А вдруг я услышу бормотание и шорох, услышу приглушенную мольбу выпустить его на волю? Уронив сумки на пол, я замер в холле минуты на две, тревожно присматриваясь к двери в переднюю. Даже если он и станет молить выпустить его, я ведь ничего не смогу сделать, правда же? Здесь нет никаких инструментов, которыми можно было бы отодрать крышку. Зато, если я буду вести себя тихо, то, может быть, он меня не услышит. Я на цыпочках прокрался в переднюю, в полумрак задернутых штор. Я включил свет. И даже если он услышит, что кто-то ходит, я же могу и кашлянуть, и что-то сказать, он не узнает, кто это. Да и вообще, черт возьми, он уже пожил свое. И сейчас не время требовать еще, особенно после стольких трат и усилий.