Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тётя Оля, странным образом, вовсе не обижалась, а только выпучивала глаза и, крестясь, тотчас страстно объявляла: «Ей Богу, Ксеня!»
Как и её новоявленный муж, мы были из Москвы. Моей бабушке она приходилась троюродной сестрой, и приезжали мы с июня по сентябрь уже несколько лет. Так всё лето и жили в одной избушке в две комнаты. Электричества ещё не провели, а и позже, когда провели, то отключали по десять раз на дню. Так что вечера проводили при керосиновой лампе, с прыгающими тенями и шуршанием мышей по стенам, в бревнах под обоями, которых, прихлопывая ладонью, тётя Оля ласково называла «мышаточки». Она и поганки в лесу звала «поганьчики». Всё у нее было по-своему и хоть немного, но навыверт.
Рассказывая свои байки, тётя Оля каждый эпизод завершала паузой, в которую она раскрывала коробочку с нюхательным табаком и, экономно прихватив двумя пальцами щепотку, размеренно и с какой‑то значимостью занюхивала сначала одной ноздрёй, потом другой. Через мгновение морщилась и чихала по нескольку раз, крякала, сморкалась в тряпочку и, наконец, возвращалась к теме.
Повествовала она чрезвычайно образно. Наверно, тут и заключена тайна врождённого дара рассказчика. А может, и сама в детстве от кого‑то переняла такую манеру доверительного и образного вещания… Никто уж теперь точно и не скажет. Но, кроме непосредственно эмоциональной формы, никаких особенных выводов рассказы её не имели и по сути своей были довольно ничтожны: так — страшилки какие‑то… Вывод был всегда простой и почти один и тот же: «И вот опосля того разу Федька совсем пить бросил и мимо Кирушкиной вершины только с кем‑нибудь вдвоём ходил!»
Либо: «И Мишка уж больше не курил и к болоту тому даже близко не подходил!»
Иногда её Григорий Васильевич решался на соперничество и, как человек воевавший, затевал свой собственный и, безусловно, реальный рассказ о тех страшных днях вой-ны, которые пришлось ему пережить на фронте в восемнадцать лет. Наверно, события тех дней были ужасны и стали фатальны для психики совсем тогда ещё молодого парня. Вероятно, они и трагичны, и интересны, и поучительны, и, главное, абсолютно правдивы… Но рассказывать он не умел совершенно. Слов не хватало, проследить за мыслью и сюжетом возможности никакой не было, становилось скучно и бестолково от его «тыр-пыр». Тётя Оля, чувствуя всё это самой первой и всей своей кожей, ёрзала и, нетерпеливо уточняя, переспрашивала, а то и вовсе бесцеремонно перебивала рассказчика. Дед, не в силах донести сюжет до ума, начинал сначала трястись и гневаться: не то на тётю Олю, не то на своё косноязычие, а затем и на весь такой непонятливый мир. Он размахивал, помогая себе руками, раскачивался всем корпусом и рассказывал всё громче и громче, как глухонемой безо всякого слухового аппаратика…
— Даааа, тебе легко говорить, — капризным голосом возражал дед на уточняющие суть вопросы своей бабки. — А я в доте сидел! Всех поубивало, а я один живой остался! Каково мне было?! — начинал уже было совсем по-детски, всхлипывать седой старик…
Но тут тетю Олю словно черти подначивали, и она, наслушавшись такой ужасно нестройной истории о вой-не и уж совсем натерпевшись и наёрзавшись, вразрез всему, будто старуха Шапокляк, как из рогатки, пуляла свою язвительную фразу:
— В доте он сидел! В жопе ты сидел, а не в доте! Они отстреливались, их и поубивало, а ты со страху спрятался, вот и живой!
Тут он, не в силах отвечать и соответствовать пикировке на таком оскорбительном уровне, начинал просто завывать и колотиться в слезах, будто дитё, повторяя одно и то же низким срывающимся старческим голосом:
— Тебе легко тут!.. Тебе легко!.. А я сидел!.. А ты… тут!.. Тебе легко…
И плакал, и плакал.
Тёте Оле, наконец, переставало быть стыдно за неумелый рассказ своего старика и делалось стыдно за свою жестокость. Она смущенно бормотала, мол, ладно, что уж ты так‑то…
Вечер был испорчен. Дед всё рыдал. Они шли успокаиваться в свою комнату, а мы с моей бабушкой ложились спать тут, где только что произошла то ли драма, то ли комедия.
Сцена эта повторялась каждый раз, когда дед за ужином выпивал самогонки и его тянуло на воспоминания. А воспоминание почему‑то было только одно: про дот и то, как он в нём сидел. У кого ж терпения‑то хватит слушать всё это с почтением и без сарказма чуть ли не через день?!
С годами стало тяжелее, и на зиму они стали уезжать к деду, в Москву. Там он однажды и пропал… Пошёл за пенсией на почту… Видели его потом возле винного магазина, где он на ступеньках воскликнул: «Ну, кто со мной?! Угощаю! Налетай!!!» — и, достав пачку с руб-лями и потрясая ею над головой, вошёл внутрь заведения.
Квартира отошла государству, тётя Оля вернулась в деревню. Дети помогали, как могли, но в конце концов дом продали и забрали её к себе.
В самом начале девяностых умерла.
Забыл написать: была она ещё и плакальщицей. Слышал раз, как она на всю округу голосила по умершему соседу с другой стороны деревни, через речку. Лихо это у неё выходило…
А в перестроенном доме сейчас живёт какой‑то контуженный отставной полковник. Он не то что рассказывать не умеет, а просто нечленораздельно рычит и мычит. И когда выпьет, то гоняется с топором за своей тихой престарелой женой и орёт, что Россию продали почему‑то каким‑то татарам. Даже полицейская машина с включенной «люстрой», пару раз приезжала его усмирять. И где его контузило, вроде не воевал?…
Наверно, нечистая сила в том доме всё же водится! Мышаточки и она — нечистая…
Зиночка
Когда Зиночке только исполнилось три с половиной годика, её определили, как уже совсем взрослую ходить к