Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В глубоко прочувствованных стихах Титова о своей молодости из последних его сборников «Приметы осени» и «Рядом с юностью» много горечи. В то время мне казалось, что она не вяжется с духовным обликом автора этих стихов — здорового, сильного, жизнерадостного человека. С болью писал он о том, что далеко не все задуманное в юности удалось выполнить: «Я старт свой очень беззаботно взял, но место не сумел занять у бровки. Другие вышли, вырвав интервал, у моего пегаса-полукровки».
Эти строки — из стихотворения, посвященного Леониду Мартынову. В нем нет ни малейшей зависти, но вместе с гордостью успехом старого друга чувствуется признание какой-то личной неудачи, которой могло не быть: «Я радуюсь: вперед ушел мой друг, его стихами околдован весь я… Он знает, как я шел свой первый круг, трибуны выводя из равновесья».
В глубине души Николай Ильич, конечно, превосходно сознавал: не был его пегас полукровкой, это был скакун самых чистых кровей, но седок после «первого круга» направил его по слишком протоптанному пути. Произошло это незаметно. Первые сборники его были хорошо встречены критикой, об одном из них добро писал В. И. Лебедев-Кумач. Темы молодой поэт брал самые современные, волновавшие читателей. Только постепенно холоднее стал огонь его стихов, и поиск своего, неповторимого слова все чаще начал уступать место пользованию словом «среднепоэтическим». Повторяю, происходило это медленно, тихо, незаметно, без катастроф, без резких провалов. А когда Николай Ильич спохватился, ему показалось, что уже поздно.
Я хочу, чтобы меня правильно поняли. Я не собираюсь и не могу умалять значения газетно-поэтической работы Титова, его откликов на текущую злобу дня. Да одно то, что его «Сеня Угольков», раек в газете «Социалистическая Караганда», который он вел изо дня в день, в трудные дни войны веселил шахтеров, помогал преодолевать препятствия, вселял в них бодрость и веру в победу, — было большой заслугой Николая Ильича.
А сколько сделал он для того, чтобы лучшие творения казахской поэзии стали достоянием русского читателя. И как горячо и ответственно относился он к этой работе!
Да, наконец, не одни же проходные стихи писал он и в сороковые-пятидесятые годы. Совсем нередко появлялись у него крепкие, уверенные строки, особенно когда речь заходила о природе Казахстана, куда Титов переехал незадолго перед войной вместе со своим другом Владимиром Чугуновым.
Драма была не в этом, а в сознании: не все для него возможное им сделано, не все, что обещал он в юности, дал в зрелости. Пример бескомпромиссного, целеустремленного пути таких поэтов, как тот же Леонид Мартынов, пример, которому он подражать не смог, мучил его.
Даровитый человек всегда жалеет, что зарыл в землю хоть часть своего таланта, и склонен преувеличивать свой грех. Лишь «ленивый и лукавый» в таких случаях спокоен (и прав в этом — ему и нечего было зарывать).
Николай Титов стал в те годы писать так же открыто, непосредственно, по-своему, как в юности; талант его был жив и молод, но силы уже иссякали. Мы этого не видели, но Титов-то знал. Поэтому и возникали у него сильные, но до отчаянья грустные строки: «Снова дождь шелестит над балконом по деревьям густым и зеленым. Снова холодом с гор потянуло на проспект, уходящий сутуло. И опять впереди нет просвета в это странно капризное лето. Почему-то я стал собираться в край, откуда нельзя возвращаться. Соберусь. Потихоньку уеду по друзьями пробитому следу. И ничто не изменится в мире — ни в Москве, ни в Крыму, ни в Сибири…»
И главной отрадой стало для него возвращение — хоть в памяти, хоть на минуту — тех давних лет, когда казалось, что впереди лежит прямая и ясная дорога, когда самые дерзкие мечты представлялись легко осуществимыми.
«И вновь в окне — заката пламя. И вновь твержу я дотемна незатемненные годами друзей далеких имена».
Эти строки мне кажутся совершенными — глубокое чувство, которое рано или поздно приходится испытать каждому человеку, обрело в них законченную пластическую и музыкальную форму.
И ярче всего вспоминался Титову тот из «друзей далеких», с которым он делил трудный и радостный хлеб молодых скитаний по сибирским городам и таежным приискам: «Стихи летят в бушующий простор, строка любая чайкой вьется смелой. Таким его я с давних помню пор — кудрявого и с грудью загорелой. Веселый и беспутный озорник, весь словно сотканный из вдохновенья, вошел он в мир моих любимых книг поэзией могучего цветенья».
…Я куда-то уехал, месяца три не видел Николая Ильича, а когда встретил — ужаснулся. Предо мной был совсем другой человек — состарившийся на десятилетия. Глаза его потухли, голова втянулась в плечи. Разговаривал он непривычно мало, видно было, что ничто его не интересует. Все время куда-то торопился — совершенно без цели. Стихов уже не писал, но профессиональная инерция еще работала — раза два-три я доставал ему подстрочник, и он приносил переводы для газеты в срок, сделав их без подъема, но грамотно и добросовестно.
Близкие, разумеется, прилагали все силы, чтобы спасти Николая Ильича, однако это было уже невозможно…
Но когда я читаю его лучшие стихи, он вспоминается мне не таким — внезапно смертельно уставшим человеком, а тем, которого к счастью для себя успел узнать и полюбить — насмешливым, веселым и добрым жизнелюбом, бесспорно имеющим право на песню. Свою. Пусть не очень громкую, но — неповторимую.
Призвание критика
В одной из своих статей Мухамеджан Каратаев вспоминает, как в далекую студенческую пору — в начале 30-х годов — он поделился мечтой стать литературным критиком с одним из преподавателей Казахского педагогического института. И тот, рассказывает Каратаев, «усомнился в целесообразности моего выбора».
«Критики, — говорил он мне, — это неудачники. Не вышло в поэзии, не сумел стать новеллистом или романистом, провалился как драматург — иди в критики. Оттого они все беспощадны, насмешливы, недобры. Их пером водит зависть к талантливым собратьям по перу».
Сейчас такое мнение вузовского преподавателя звучит странновато, но, если учесть литературную обстановку тех лет, то придется признать, что этот мрачный отзыв имел