Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Мамочка, мамочка, я пишу тебе каждый день, пока есть чернила в походной чернильнице, пока есть листки бумаги в блокноте, пишу тебе, рассовываю письма по карманам, если все будет хорошо – я тебе их отправлю, как только мы вырвемся из этого проклятого котла, если погибну – тот, кто будет хоронить мое тело, возьмет письма и отправит их в Ленинград, я на каждом треугольничке написал адрес. Мамочка, как же мне тебя не хватает, я говорю с тобой каждый вечер, каждую ночь, всегда был маменькиным сынком, всегда мечтал – вырасту, пойду работать, накуплю тебе всего, и тебе станет легче… А если убьют – как же ты, мамочка? Мама…»
«Бедные мальчишки. Ничего толком не понимают. Надеются. А мы ведь все уже, считай, мертвы. Фронт откатился далеко на Восток. Быть может, немцы и Москву взяли. И Ленинград. Может, хоть под Уралом остановятся. Мы все мертвы уже сейчас, но как жаль, что мы не деремся, выйти бы и дать последний бой, умереть, утащив за собой хотя бы нескольких из них… Хотя бы одного! Одного убью я – и кому-то после меня станет легче, кому-то, кто будет отстаивать уральские рубежи… А может, я просто пал духом? Может, я просто слабак? Но я же готов сражаться и умереть, значит – я не слабак. Просто я не верю, что такой страшной силе можно противопоставить хоть что-то в нашей стране… Хоть что-то, кроме людей. Кроме вот этих мальчишек. И мужиков моих лет. И стариков. Вон Сергеечев, учителем был в Твери, внучку обожает, то и дело фотографию достает, уже дед, ему бы детей учить и внучку свою на качелях качать, которые он для нее сделал, да книжки ей хорошие читать, зачем это все, зачем война, зачем он здесь? Зачем все мы здесь? Я был бухгалтером. Был. Человеком я был. Неудачник всю жизнь, любимой женщины нет, ничего нет… Но я – человек. Неужели я тут останусь, в этом проклятом лесу? Я бы хотел принять бой. Я бы хотел умереть не зазря. Хотя бы это оправдает всю мою бессмысленную жизнь…»
«Я должен поддерживать их боевой дух, как политрук, как человек, отвечающий за главное – за их души… Старорежимное слово. Но дух – души – не одно ли и то же? И мысли какие-то старорежимные. Хорошо, мысли никто подслушивать не умеет. Я должен поддерживать их боевой дух и каждый день готовить их к бою, не давать раскисать, не допускать панических настроений. Каждый день я должен быть готов вести их в бой… И что мне делать теперь, когда я сам не верю в возможность не то что победить, но просто выжить? Впрочем, не важно. Совсем не важно. Не на бой я их поведу, а на славную смерть. Вот так, так правильно думать. Так я им и скажу. На славную смерть за родину. И нет ничего прекраснее, чем погибнуть за клок родной земли, за березу, за кочку… Лишь бы на эту кочку не ступил сапог вражеского солдата… Но как же мне их жалко! Жалость – слабость. Нельзя допускать слабость. Скорее бы в бой. Скорее бы все кончилось…»
«Бедные мои, бедные, они все для меня теперь – как мои мальчишки-одноклассники, как братики, как папа, как дедушка, все – родные. У меня чистых бинтов не осталось, а в этой ржавой воде толком не отстираешь. У меня нет ничего, кроме йода. Хорошо, йода достаточно. Но раненые умирают один за другим, потому что воспаление, раны гниют, гангрена, ампутация невозможна, помочь нечем, даже муки облегчить нечем. Бабушка бы помолилась, но я не могу молиться, я же комсомолка. Мне так их жалко, что даже самой не страшно. Что-то странное: мне и не голодно. Мне так легко отдать свой сухарь, свое сало. А они подсовывают мне свои крошечные кусочки сахара, потому что я – девчонка. Они видят во мне своих сестренок, наверное, или невест, или дочек… Бедные мои! Не возьму я ваш сахар, он вам нужнее, от сахара сил прибавится. Я – женщина, мы вообще выносливее. Мне вообще нечего бояться, самое главное – мои успели эвакуироваться, я успела получить письмо. А я разделю судьбу всех этих солдат. Как и положено сестре. Сестре милосердия. Мне больше нравится так, чем – «санинструктор». Сестра милосердия Кораблева. Звучит куда нежнее, чем – санинструктор Кораблева…»
«Фашисты Киев взяли. Мои уехать не успели. Значит, в живых уже никого. Сашка Савин говорит – надо верить. Верить, что ушли. Что соседи спрятали. Что советские люди своих не выдадут. Он просто никогда не был евреем… Я знаю, я чувствую, что в живых уже никого. И Мирра, моя Мирра… Хоть бы ее просто убили, сразу убили, а не мучили. Она такая красивая. Она могла бы актрисой стать. Ей всего семнадцать лет. Она только окончила школу. Она ребенок. Может, они не убивают хотя бы детей? Нет, нет, они убивают всех… Нельзя верить, что кто-то выжил. Нельзя верить сладкой лжи. Хорошо, что у меня есть друзья. Сашка Савин. И Зухаир Кутаев. Он вообще бравый джигит. Мы, конечно, нарушим приказ командиров, но нам нужна эта вылазка… Нельзя больше сидеть здесь и отбрехиваться выстрелами. Нет смысла ждать подкрепление. Надо выйти и умереть в бою. Пусть втроем. Спина к спине. Но умереть, сражаясь!»
«А ведь я был неплохим художником. Был. Был… Все в прошлом. Ничего, жизнь была хорошая. Жалко, что все так кончается. Здесь. В холоде, в грязи, в отчаянии. И пользы от меня мало. Но если вспоминать все хорошее, что было, получается – я дважды, трижды проживаю ту же радость… Буду вспоминать. Крым, лето тридцатого года, Маша загорелая, золотой пушок на руках, как на абрикосе, соль на ее коже, черешня огромная, сладкая, как мы одну ягоду раскусывали вдвоем и целовались со сладким соком на губах… Это было счастье, абсолютное счастье!»
«Мамочка, как же мне страшно. Неужели вот это – все? А если – сдаться? Если – убежать и сдаться? Ну ладно, я буду трус и предатель, но жить-то как хочется, как хочется жить…»
«Проклятая рация молчит. Зачем я только таскаю с собой эту тяжесть. Зачем вообще в радистки пошла. Надо было в снайперы. Но хотелось быстрее на фронт. Дура. Никого вокруг. Тишина в эфире. Только немцы… Немцы везде. Как крысы, заполонили все. Может, они уже и Москву взяли. Тогда отца точно повесили. Он же коммунист. К черту эту рацию, закопать под кочкой, где земля помягче, не таскать по лесу. Нет смысла. Лучше взять автомат, я стреляю лучше многих парней, все старшие классы в тире провела, правда, с винтовкой, но я меткая, я справлюсь. Хоть бы уже в бой! Никаких сил нет ждать дальше, медленно подыхая в этом лесу…»
– Сандугаш, тебе плохо? Что с тобой?
Она не сразу поняла, что этот голос – живой.
– Да. Мне плохо. Я слышу голоса мертвых. Тех, кто здесь был в окружении и ждал смерти. И я даже не знаю, как они погибли, не поинтересовалась, я не…
…И тут тишина взорволась. Автоматными очередями, взрывами снарядов, криками боли и ярости, воем ужаса и невыносимого страдания, и «вперед!», и «ура!», и «бей их!», и «спасите!», и – «Мама! Мама! Мама! Мама! Мама!» Голоса совсем юных пацанов и зрелых мужчин, и даже пожилых, голоса девчонок, все они перед смертью, в последний свой миг кричали, хрипели, выплевывали вместе с кровью из простреленных легких – «Мама!»
И тьма сомкнулась вокруг Сандугаш.
2.
Она пришла в себя и поняла, что лежит на земле, головой – на коленях у Федора.
– Долго я? – прохрипела она.
– Долго. Я не знал, что делать. Нести тебя обратно… Но я доверился твоему знанию здешних мест и не был уверен, что найду дорогу.