Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я знаю, что Академия наук тормозила издательство, они обращались в ленинградские партийные органы, те мешали изданию, и поэтому мне пришлось выйти на эти партийные органы и очень жестко им сказать: «Давайте, помогайте издать книгу»… Это была главная книга, из-за которой все время были всякие столкновения[267].
Гумилева вызвали в тот год в Московский обком партии, где ему предстояло выслушать приговор своей книге. В панике он позвонил Анатолию Чистобаеву, директору Географо-экономического института при ЛГУ. Чистобаеву запомнились его слова: «Тут такое событие, меня приглашают в обком партии… Я не знаю, брать ли с собой ложку и миску»[268]. Гумилев страшился нового ареста, прикидывал, какие вещи следует взять с собой в тюрьму. «Голос его дрожал от страха», – вспоминал Чистобаев. Но ему вдруг сообщили, что книга будет опубликована. Вот это сенсация. Первый тираж – 50000 экземпляров – разлетелся мгновенно.
За последние два-три года своей жизни Гумилев успел дать более ста интервью самым популярным центральным газетам, по местному ленинградскому телевидению транслировались его лекции. Он дожил до публикации своих книг, но здоровье его к тому времени сильно пошатнулось. В 1990 году случился первый инсульт, после которого одна рука осталась парализованной. Его страшно злила некомпетентность советских властей перед лицом нараставшей экономической катастрофы, неспособность остановить распад СССР. В мае 1990 года «Московская правда» опубликовала интервью, в котором Гумилев прямо возложил на Бромлея ответственность за крах советской национальной политики:
Ведь именно он и сотрудники возглавляемого им Института этнографии выдвинули и защищали тезис, что этнос – явление социальное, то есть относится к числу классовых. А раз так, то в Советском Союзе никаких этносов нет, потому что нет классового разделения. Абсурд данного тезиса очевиден, но до сих пор он оказывает свое вредное влияние на теоретическую часть этнографической науки… Ведь если бы жители Помпеи знали о предстоящей вспышке Везувия, они бы не стали дожидаться гибели, а просто ушли[269].
Это яростное выступление «настолько взволновало уже серьезно больного ученого, что его состояние заметно ухудшилось»[270]. Через неделю Бромлей умер – так печально завершилась длившаяся два десятилетия распря.
А скорый распад Советского Союза подтвердит правоту не только «первичного» национализма, который виделся Льву Гумилеву, – то есть национализма как имманентной, естественной и насущной, фундаментальной, неизменной, почти, можно сказать, генетической идентичности, – но и правоту «инструменталистов» – тех, кто считал национализм «конструктом», создаваемым из соображений социального удобства или политической выгоды. Они тоже считали себя вправе торжествовать победу, ведь Советский Союз распадался не по реальным национальным границам, а по довольно-таки искусственным швам, проложенным советскими этнографами и картографами в 1920-е годы[271].
Иными словами, как утверждает ряд политологов (например, Роджерс Брубейкер), Казахстан, Украина и другие республики настаивали на выходе из СССР не потому, что ощущали себя сильным первичным этническим единством, но именно благодаря элементарному факту – той суверенности, которой их искусственно наделили. В определенных обстоятельствах (широкомасштабный экономический кризис в сочетании со страхом перед поднимающим голову русским национализмом) эта искусственная государственность переросла в реальную. Ни одна этническая группа из числа тех, кого советские этнографы обделили статусом «нации», не пыталась бунтовать против центральной власти (но позднее такую попытку предпримет Чечня).
То есть распад Советского Союза можно было понимать вовсе не как подтверждение теории Гумилева о нациях, «похороненных заживо» в СССР, а как подтверждение другой теории: национализм – прежде всего социальная сила, поддающаяся манипуляциям. Национальная политика Советского Союза вызвала к жизни новые нации, вместо того чтобы признать уже существующие. Тем не менее в глазах большинства читателей репутация Гумилева-ученого в результате краха Советского Союза укрепилась: казалось, что этим окончательно доказывается его теория национализма как имманентной, первичной, неуничтожимой силы.
Сочетание личной харизмы Гумилева, судьбы его родителей и причиненных ему сталинским режимом страданий превратило его в одного из героев перестройки. Эта аура придала его сочинениям по евразийской теории широчайшую популярность в тот самый момент, когда возник острый спрос на диссидентскую литературу и любая запрещенная прежде книга автоматически приобретала репутацию подлинной, несущей истину. При этом Гумилев выступал решительным противником либеральных реформ, союзником националистических группировок, а также коммунистических консерваторов.
Коммунистическая партия утратила позиции главного морального авторитета в советском обществе, и люди искали что-то взамен, то, что могло бы послужить надежным якорем в новой, вызывавшей приступы агорафобии вселенной, лишенной привычной официальной идеологии. Растерянная элита находила в текстах Гумилева то сочетание национализма с интернационализмом, которое могло теоретически оправдать сохранение многонационального Союза как особой политической единицы и не допустить, чтобы стихийный национализм разнес его на куски.
Ведь и Лукьянов так часто заступался за Гумилева именно из желания уберечь Союз, как он сам говорил. В Гумилевской версии евразийства ему открылось продолжение СССР. В 2009 году он признавался мне в интервью:
Вы понимаете, это совпадает с моими убеждениями. Дело в том, что, с моей точки зрения, вот это евразийство, Евразия, Советский Союз – это совершенно особый мир. Его, при всем моем уважении, на Западе не особенно понимали и на Востоке тоже иногда не понимали. Огромная территория, люди здесь селились вдоль рек. Создавался такой конгломерат наций и народностей, которые должны были срастись вместе. Климат очень суровый, поэтому в одиночку индивидуалисту, западному индивидуалисту прожить невозможно. Так сложился коллективизм – особый характер отношений[272].
Итак, политические воззрения Гумилева придали законную силу национализму (во всех формах и мутациях), который вырвался на волю после краха коммунизма на рубеже 1980-1990-х годов. Так формировалось научное (или околонаучное) основание для трудов многих писателей-националистов. Термины Гумилева – «пассионарность», «комплементарность», «суперэтнос» и другие – вошли в политический мейнстрим, его теории оказались на перекрестье академической науки и власти. Его теории подняли на щит и такие русские консерваторы, как Лукьянов, и лидеры новых национальных образований, например президент Казахстана Назарбаев. Националисты в Грузии, Киргизии, Азербайджане спешили присвоить интеллектуальное наследие Гумилева. Как сказал мне Сергей Чешко, «марксизм исчез, был отброшен, оставалось только пустое место, а потому свободное место занимал либо национализм, либо наднационализм – евразийство». Мода на Гумилева выросла из, «во-первых, мистицизма, во-вторых, из ксенофобии и, в-третьих, из поиска той универсальной идеи, которая могла бы компенсировать утрату прежних»[273]. В 1990 году Гумилев подружился с восходящей телезвездой из Ленинграда Александром Невзоровым – молодым, харизматичным и довольно загадочным человеком, который вел самую популярную на тот момент в городе телепрограмму «боо секунд». Невзоров начал карьеру с изобличения коррупции в администрации Ленинграда, чем привлек благосклонное внимание реформаторов, но постепенно обнаружилось, что он – ярый националист, воинственно отстаивающий сохранение Советского Союза. Когда Литва заявила в марте 1990 года о выходе из СССР, а чуть раньше, в январе, на усмирение этого протеста был послан спецназ, Невзоров вел репортаж о штурме телебашни в Вильнюсе с винтовкой в руках. Он организовал молодежное движение «Наши», чье присутствие сделалось весьма заметным на улицах Ленинграда: участники движения носили нашивки с контуром СССР и надписью «Наши».