Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Признаки эти были обязаны опять-таки не индивидуальному «характеру» Руссо, а тому, что в самом общем смысле можно считать аналогом его «дурной» attitude, происходившей из последовательно проводимой Руссо метафизической установки в обращении с понятиями. Столкновение тогдашней знати с плодами этой установки в обличии манер Руссо представляет пример почти что непосредственного знакомства с самыми скрытыми опорами представляемой им философской идеологии. Последняя для невовлеченных зрителей тем более была чем-то из ряда вон выходящим, поскольку при всей общей осведомленности высшего света о содержании публиковавшихся в то время философских произведений, их светское восприятие оставалось на том уровне, где сообщаемое ими могло быть воспринято разве что в самых общих чертах, без какого-либо размышления не просто о продиктовавшей их установке, но и, в еще меньшей степени, о скрытом устройстве ее допущений.
Напротив, общение с Руссо непосредственно доносило до его собеседников отчетливый отзвук метафизической структуры, выражавшейся в своеобразной логике предпринимаемых им актов – как высказываний, так и поступков. Характерным является, например, эпизод с принцем де Конти, воспылавшим к Руссо приязнью в свете его литературных успехов и столкнувшимся с отказом от своих милостей в несколько странной, отсроченной форме:
«Несколько дней спустя он [принц] прислал мне корзину дичи, и я принял ее надлежащим образом. Через некоторое время он прислал другую; и один из его ловчих написал мне, по его приказанию, что это дичь от охоты его высочества, застреленная им самим. Я принял и на этот раз, но написал, что больше принимать не буду»[39].
Лишь при самом поверхностном и непристальном рассмотрении поведение подобного рода могло быть списано на несговорчивость или высокомерие, при этом сам Руссо по прошествии времени предлагает именно такое объяснение, что вдвойне должно насторожить. На деле у обоих этих пороков в светском обществе уже было свое особое определение, и поведение Руссо в них не укладывалось – для гордеца или отшельника он был, иными словами, недостаточно последователен. Инициированный им обрыв дружественной связи ни одному из образцов, предусматриваемых светскими отношениями – включая также образцы негативные, влекущие за собой скрытую пикировку или проявление открытой враждебности, – не соответствовал. Точно таким же отсутствием «светской логики» были отмечены все прочие его акты – по признанию Руссо, он никогда «не понимал», какие последствия для его положения в обществе может повлечь тот или иной его шаг, предположительно уместный или опрометчивый; в итоге между тем и другим в случае самого Руссо не было никакой фактической разницы. Ни практикуемое им наблюдение, ни анализ ничего в этом смысле не давали: никогда нельзя было установить, в каких конкретно отношениях с теми или иными влиятельными персонами он находился – исходящие с их стороны проявления милости или холодности в его адрес не свидетельствовали о какой-либо выстраиваемой с его стороны стратегии взаимодействия, пусть даже сколь угодно бессознательной (поскольку в любом случае никакой логики, кроме логики бессознательного знания, в этом обществе не присутствовало, но именно ей Руссо в качестве «засланного субъекта», носителя иного режима осуществления акта, был максимально чужд).
При этом сам Руссо с поразительным и несомненно метафизическим упорством продолжал предполагать наличие некоего воображаемого «истинного знания» по ту сторону, до конца оставаясь в убеждении, что существовала некая скрытая от него до времени истина его положения, почти что «объективное» описание места и соответствующих ему светских отношений, в системе которых он был зафиксирован в том высшем обществе, куда в итоге с таким трудом получил вход. Дело дошло до того, что на уровне «Исповеди», как бы совершая тем самым свое последнее подношение этой скрытой истине, Руссо полностью готов был допустить, что ничего, кроме в той или иной мере ошибочных действий, в этом обществе он не предпринимал и его положение в этом смысле по его же собственной вине является безнадежно испорченным.
На деле единственная подобающая этому положению истина заключалась в том, что возможности установить соответствующие ему координаты не существовало в принципе. Там, где Руссо продолжал видеть некий «подспудный смысл» инициированных им самим взаимодействий и предприятий, кляня по поводу недоступности этого смысла свое собственное скудоумие и неуклюжесть, наличествовал провал. На деле представители высшего общества не устанавливали с Руссо никаких кодифицированных для этого общества отношений, поскольку для последних в его случае не существовало связывающей общей структуры. Ее отсутствие, как уже было установлено выше, не было обязано так называемому классовому различию, хотя подобный взгляд, также поддерживаемый самим Руссо, сыном учителя, оказался для определенной историографической и философской традиции чрезвычайно удобен. Напротив, предложение Деррида, сделанное им в конце XX века в «Марксе и сыновьях» – работе, последовавшей в качестве ответа на холодность и критику марксистского сообщества в отношении ранее опубликованных им «Призраков Маркса», – заключалось в том, что вместо преимущественной опоры на аргумент «класса», не отвергая его существенности, следует тем не менее принимать во внимание также и «акт» – например, акт, свидетельствующий о той или иной неприрожденной принадлежности и снабженный гораздо большим количеством сложных, зачастую самопротиворечивых ставок, нежели те, на которые обрекает классовое происхождение. Это предложение прекратить переоценивать «класс» было встречено противоположной стороной дискуссии с точно такой же холодностью.
При этом в случае Руссо гипотеза демонстрирует уместность, поскольку все перипетии его собственного положения были обязаны не происхождению, а принадлежности к иной системе, структурные данности которой не считывались в светском измерении или же вступали с данностями последнего в конфликтные отношения. Невзирая на то что система публичного высказывания может показаться равнообъемной системе светских актов, на деле у публичного измерения до Руссо не было соответствующей ему полноценной структуры, поскольку предшествующие и даже современные ему авторы – например Дидро или Д’Аламбер, приятельствовавшие с Руссо, – точно так же вынуждены были мириться с неопределенностью своего профессионального положения, уповать на случай, ловить те или иные признаки благоприятствующей или же препятствующей их публикациям политической и светской конъюнктуры. Парадоксальным образом именно от последней они обнаруживали наибольшую зависимость, при этом почти нимало не завися от соперников в своей интеллектуально-теоретической области. Иллюстрируется это, например, тем, что и сам Руссо при всем своем неуемном честолюбии ни разу не предъявил жалоб на недооценку своих трудов в публичной сфере или на какие-либо сугубо внутрифилософские нападки со стороны собратьев по перу, зато многословно сетовал на то, что Д’Аламбер в какой-то момент обзавелся при дворе герцогини Люксембургской большим влиянием, вытеснив тем самым оттуда Руссо и лишив его некоторой части милостей и дружественной поддержки, ранее оказываемых ему этой могущественной особой.
В этом смысле примечательно, что в период, предшествующий изгнанию, Руссо практически не делал в светской среде никаких заявлений, отчетливо бы указывавших на иную практикуемую им публичную ставку, всякий раз предъявляя собеседникам скорее плоды невозможности высказаться толком, нежели пытаясь внушить свою систему взглядов, приносившую ему крупные успехи на публикационном поприще. Это отличало его позицию от позиции тех же Дидро или Д’Аламбера, которые нимало не стеснялись использовать для беседы в высшем обществе свои философские соображения, пропагандируя их и всячески интеллектуально блистая с их помощью, что вызывало у Руссо раздражение и зависть – парадоксальную, поскольку никто не препятствовал ему в обществе самому болтать на любую тему, и даже напротив, его нередко умоляли высказаться. Испытывая затруднения на этот счет, Руссо на фоне тогдашних философских звезд выглядел довольно блекло, но задним числом это скорее подтверждает наличие более отчетливым образом обособленного акта высказывания, подготавливающего дальнейшую сепарацию режимов и не смешиваемого, таким образом, со светской беседой.