Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Новый человек к роялю подкатывает, кругленький, упитанный, как и положено оперному певцу, живчик этакий, с хитроумным, озорным взглядом заводилы, что-то Ии Валентиновне шепчет, та кивает, и снова «Фигаро» звучит, но какой! Все обомлевают. Уходит под овации и свист к столику дальнему, за колонной, видно, только-только появился в кафе, а время – половина третьего ночи. Даня к старушенции, непонятно как в ее – то годы такую нагрузку выдерживающей, – мол, кто такой, откуда? Докладывает тут же столу: Вася Горело, солист Мариинки, проездом в Париж, где в «Гранд-Опера» поет. А Вася соловьем разливается – «Карие очи, черные брови…» на украинском, с ума сойти можно, до дрожи пронимает. Костя Наташу за плечи обнимает, тихо-тихо подпевает, она руку ему на колени кладет, и взгляд такой, какого он ни разу еще не видел…
После Нового года, лихо в Поконо отмеченного, на даче Костиной, Наташа в Москву собирается. К матери. Мать живет с новым мужем – родители Наташи развелись, когда дочери тринадцать лет было. У отца своя семья. Мать перед самой эмиграцией Наташи вышла замуж, новый супруг наотрез отказался в Америку ехать, мать осталась с ним. И пришлось Наташе отправляться в незнаемое одной. В Нью-Йорке сошлась с американцем – автомобильным дилером, занудой и жадиной, и, побыв замужем три года, благополучно с ним рассталась, «разгреблась», по ее выражению.
С матерью она сохраняет теплые отношения. Видятся, к сожалению, нечасто: дважды Наташа посещала Москву и однажды мать приезжала в Нью-Йорк. Сейчас та заболела, в Боткинской больнице, врачи ничего толком не говорят, словом, надо ехать. «Давай вместе», – предлагает Наташа. Костя отнекивается: не может прервать писание. Не тянет туда зимой. Да и был совсем недавно. «Возвращайся, и отправимся в обещанное путешествие по Европе». Он дает ей пять тысяч на медиков и 24 января провожает в JFK.
Из дневника Ситникова
Я домолчался до романа. Сказано не мной. Безупречно прекрасная фраза в своей снайперски точной наводке на многозначный смысл. Не уступающая всеволодивановской: «Предыдущий ты человек…»
Если бы не джекпот и то, что с ним связано, решился бы я на роман? Наверное, решился бы, ибо молчание распирало, как надутый гелием шар, вот-вот готовый оторваться от земли и устремиться в неведомые дали. Но это было бы совсем иное сочинение, конечно, ничего общего не имеющее с тем, что моя жизнь пишет симпатическими чернилами. В нем был бы я – со всей своей неприкаянностью, желаниями и надеждами, радостями и отчаянием. Впрочем, кто ни на что не надеется, никогда не отчаивается? Однако покажите мне того, кого навсегда покинула надежда… В романе были бы другие люди, другие коллизии, лишь подтверждающие простую истину: каждый человек от рождения до смерти сочиняет собственную жизнь.
Роман мой – не о сумасшедшем везении, не о Случае, а, в сущности, о деньгах. О соблазнительной и осязаемой цели обладания ими. Самое замечательное и самое отвратительное, что придумали люди, – это деньги. Ради них и во имя них крутится все вокруг. Люди гибнут за металл…
Существует, наверное, сотня разновидностей отношения к деньгам – от обожания, преклонения, скопидомства до мотовства, разбазаривания, транжирства, но никогда – равнодушного отношения. Если у вас нет денег, вы все время думаете о деньгах. Если у вас есть деньги, вы думаете уже только о деньгах. Пол Гетти ведал, что говорил.
Я живу в Америке и, пожелав обрядиться в шкуру сурового и беспощадного ее критика, составил бы ужасающую картину: от рождения до смерти американец, как никто другой, ощущает воздействие центробежной силы денег. Они доминируют в его душе, оставляя на задворках щедрость, дружбу, товарищество, любовь, сострадание. Он изнуряет себя в извечной погоне за достатком, опутанный бесчисленными банковскими займами, понуждающими жить взаймы, и более всего на свете страшится встретить старость бедным, то есть беспомощным и зависимым…
Все это так— и не так. Американцы тоже могут быть сентиментальными, щедрыми, искренне и бескорыстно любящими и еще всякими другими, превозносящими моральные ценности. Однако жизнь, протекающая с младых ногтей в жесткой конкурентной борьбе, накладывает отпечаток. Если бы Булгаков писал своего Мастера в Америке, то наверняка сказал бы: «Американцы – такие же люди, как все, не хуже и не лучше, вот только денежный вопрос их испортил».
…Еду как-то в сабвэе, народу мало, входит в вагон здоровый такой мужик, по виду русский, сильно поддатый, для Нью-Йорка, в общем, редкость – здесь пьяных в транспорте днем с огнем не сыщешь. Идет мужик по вагону нетвердой походкой, возле китаянки с маленьким ребенком шатнуло его, и он чуть ли не плюхается на китаянку. Та в страхе от него на другое место пересаживается, возле меня, и ребенка с собой. Мужик бормочет нечленораздельное, вроде как извиняется, и уходит в другой конец вагона. Минут через пять снова идет по проходу, приближается к китаянке, та аж сжимается вся. Он же достает бумажку в двадцать долларов, кладет рядом с ней и, пошатываясь, уходит. В порядке, так сказать, компенсации за причиненный ущерб. Китаянка деньги не берет, отсаживается от меня и на следующей остановке выходит. Купюра лежит на сиденье. Смотрю я на бумажку, рукой дотянуться можно, на нее же смотрит молодая, бесцветная, в коротком черном пальтишке американка напротив, тоже видевшая всю сцену. Глаза у нее сужаются, так, наверное, охотящаяся кошка смотрит на мышь, разве только шерсть дыбом не встает, она делает бросок, хватает двадцатку и мигом на место. Гляжу на нее и улыбаюсь, в моей улыбке легкая брезгливость, американка ноль внимания, сидит истуканом, потом берет купюру и начинает разглядывать на свет – не фальшивая ли. Я продолжаю улыбаться, сидящая напротив задерживает на мне взгляд, в нем улавливаю сложную гамму чувств – презрение ко мне, простофиле, проворонившему деньги, радость нежданной удачи и полнейшее равнодушие к тому, что я о ней сейчас думаю. Она прячет купюру в кошелек, достает книжку в бумажном переплете и углубляется в чтение.
…Если бы была жива Полина, вел бы я таую жизнь, выиграв джекпот? Нет, конечно. «Барышень» бы в моей жизни, понятное дело, не было. Но с учетом творящегося со мной сегодня, никем не навязанного, принятого по собственной воле и желанию, в темных закоулках подсознания сожалел бы о неосуществленном, неперечувствованном. Стыдно признаваться, и, однако, не привыкнув лукавить перед собой, говорю твердо – да, сожалел бы.
Подсознание однажды окунуло в странный, нелепый даже сон. Гуляем