Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Параллельно с изображением нарастающего нежелания сына выступать в качестве свидетеля обвинения усиливается и планомерное очернение его отца — дабы убедить аудиторию, что тот заслуживает разоблачения. В позднейших версиях биографии Павлика, например у Смирнова, отец представлен не только мошенником и пьяницей, но и жестоким мужем и отцом, регулярно применяющим насилие к жене и детям. Теперь донос становится актом не только гражданского долга, но и самозащиты и перекликается с делом Кости Чеклетова, получившим широкую огласку в 1930 году: тот сообщил пионерскому отряду о поведении своих спившихся и озверевших отца и мачехи, ежедневно избивавших Костю ногами, палками и бутылками. История Кости закончилась уголовным расследованием и показательным процессом.[170]
Таким образом, переработка легенды о Павлике, осуществленная в середине 1930-х годов, привела не только к появлению в ней нового мотива — Павлик как примерный ученик, но и к утрате двух исходных — Павлик как поборник идеологической чистоты внутри семьи и Павлик как воплощение политической бдительности в обществе в целом. Такая манипуляция мотивами может на первый взгляд показаться странной и провоцирует на вопросы. В самом деле, почему Павлика «возвысили» именно в тот момент, когда представления об идеальных отношениях между родителями и детьми стали меняться? И зачем тратить столько усилий на утверждение нового героического образа мальчика-активиста образца 1920-х годов, когда пионерскую работу предполагалось укоренить в институциональных рамках школы? Наконец, для чего понадобилось спускать на тормозах тему доноса в годы Великого террора, когда доносительство как социальная практика приобрело небывалый размах?
Отчасти ответы на эти вопросы заключаются в идеологическом колорите эпохи. Писатель Бернард Маклаверти определил отношение к так называемому «смутному времени» в Северной Ирландии 1970-х и 1980-х годов как к «слону в гостиной»: проблема настолько огромна, что занимает все пространство, но никто не решается заговорить о ней. Сталинская культура, со своей стороны, напоминала гостиную, в которой все присутствующие знали, что под стоящим в углу колпаком для чайника находится вовсе не серебряный предмет посуды, а отрезанная голова, но продолжали увлеченно и безостановочно обсуждать красивый рисунок на чехле[171]. Пока политический террор распространялся в масштабах, невиданных даже в советской истории, нарастала и «гуманистическая» риторика, табуировавшая прямые упоминания о доносительстве, арестах и страданиях заключенных[172]. В обществе, где все контролировалось цензурой, было запрещено упоминать о ее существовании; подобным же образом скрывали и такую опору системы террора, как доносительство. Если судить по советской прессе, чистки проходили только на самом высоком уровне, к ответу призывались лишь государственные преступники. Этих людей публично очерняли те, кто имел право говорить от имени народа, например генеральный прокурор Андрей Вышинский. Однако сама механика изобличения «врагов народа» всегда оставалась в тени. В таких обстоятельствах доносчик, сколь благородными ни были бы его побуждения выявить преступников и передать их в руки правосудия, — как минимум не самый подходящий объект для героизации. Его присутствие обнажает тщательно скрываемые механизмы. Так что, по точному определению Сталина, Павлик представлял собой всего лишь подростка, самолично взявшего на себя функции советского государства. Теперь важно было подчеркнуть не только то, что осведомитель действует из абсолютно бескорыстных, чистых побуждений, но и что он является всего лишь медиатором и исполняет волю высшей власти. Вот почему в позднейших версиях этой истории возникает фигура взрослого человека, школьного учителя или уполномоченного ОГПУ, перед которым герой раскрывает душу.
Превращение Трофима Морозова в домашнего тирана, а Павла — в преследуемого ребенка приглушало вызывавшую противоречивые чувства первоначальную версию мифа, в которой сын не останавливался ни перед чем, чтобы добиться уничтожения своего отца. Новый подход соответствовал начавшемуся с 1935 года восхвалению Сталина как безгранично доброго и в то же время строгого отца всех советских детей. Он также отвечал установке, появившейся в середине 1930-х: необходимо укреплять авторитет родителей в глазах детей, а не наоборот. Новые правила поведения пионеров, обнародованные в 1937 году, предписывали членам организации проявлять не только уважение к старшим, но и «любовь к родителям». В этом контексте донос Павлика на отца провоцировал ненужное беспокойство. Заслуживает внимания тот факт, что в рекомендациях к заседанию Политбюро 1935 года Павлик охарактеризован только как «жертва кулаков», а не как непреклонный борец за справедливость внутри семьи.
Эту коллизию можно было бы развернуть, изобразив Павлика изобличающим отца по крови во имя другого отца — Сталина. Но была одна практическая загвоздка: миф о Павлике возник раньше, чем началась полномасштабная пропаганда культа Сталина среди детей. По этой причине мотив «преданности Сталину» возникает только в позднейших версиях жизнеописания Павлика, даже в них не получая большого развития[173]. Как правило, отказ от биологического отца во имя долга перед символическим отцом подразумевается, но не артикулируется прямо.
Как бы то ни было, главная заслуга мальчика состояла не столько в доносе на отца как таковом, сколько в участии в кампании всеобщей слежки и в предпочтении общественных интересов личным. Как мы видели, Горький видел в Павлике Морозове героя, для которого «духовные связи» важнее «кровных». В этом смысле доносительство в качестве общественно-полезного дела еще долго пропагандировалось, даже после того как тему доноса Павлика на отца стали постепенно затушевывать. Особенно прославлялись дети, которые привлекали внимание властей к подозрительным иностранцам, шнырявшим в пограничных зонах, — о них рассказывалось в десятках газетных репортажей и художественных произведений начиная с 1936 года.[174]