Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Типологически ближе к шишковистам была позиция ученых из Академии надписей и художественной литературы. Их всех объединял вопрос о языковых истоках. Французские академики занимались не только изучением, но и пропагандой старофранцузского языка, издавали литературные памятники средневековья, составляли к ним словари и комментарии. Барбазан в предисловии к своему изданию «L’Ordre de chevalerie» (Рыцарского Ордена) сокрушался, что французский язык обеднел из-за изгнания значительного количества «весьма экспрессивных слов», которые нечем заменить. «Ложная деликатность и смешной каприз заставили их погибнуть; глубокое знание древних богатств языка их оживит»[482]. «В действительности, – пишет Ф. Гоэн, – большая часть слов, возродившихся в конце XVIII в., не была заимствована ни у Маро, ни у предшествующих писателей. Возрождению этих слов больше всего способствовали мысли и труды Монтеня и Амио»[483].
Процесс обогащения языка катализировался в годы революции. Языковая практика революционеров окончательно порвала с нормами классического языка. Был снят последний запрет, наложенный на народные выражения. Ориентация на язык Монтеня и Амио вела непосредственно к живым народным говорам, а не к рафинированному языку великосветского салона. Причиной этого стала необходимость широкого общения с народом, а следствием – бурное развитие ораторского искусства. «Журналисты и ораторы революции обращались к таким же буржуа, как и они сами; они ставили перед собой задачу убедить и привлечь буржуа на свою сторону. Естественно, они говорили и писали на языке, который слышали вокруг, в своей социальной среде, так же, как это делали Рабле, Монтень, Кальвин <…>, великое число слов и выражений которых они воскресили»[484]. По меткому замечанию Ю. М. Лотмана, «красноречие – это лингвистический демократизм»[485]. Проявление языковой свободы напрямую ассоциировалось со свободой политической. Еще Руссо утверждал, что «всякий язык, который непонятен собранию народа (le peuple assemblé), есть язык рабов. Народ, говорящий на этом языке, не может быть свободным»[486]. А поскольку предполагалось, что народу изначально присуща свобода, то и народный язык воспринимался как свободный и древний, в отличие от аристократического языка салонов – рабского и нового.
Архаизировалась не только лексика, но и синтаксис. Л. С. Мерсье высказал сожаление по поводу отсутствия в классическом французском языке длинных периодов, свойственных древним языкам. По его мнению, такой синтаксис обладает огромной выразительной силой. «Древние, – писал Мерсье, – сравнивали период либо со сводчатым зданием, либо с бурным течением изогнутой реки; одни представляли его в образе хищников, которые сжимаются, для того чтобы броситься с еще большей силой, другие – с луком, скорость стрелы которого тем больше, чем сильнее натянута тетива»[487]. Использование в ораторской речи таких периодов и инверсий приводило к тому, что устная речь строилась по законам письменной. Если Вожела считал, что «надо писать, как говорят» (il faut écrire comme l’on parle)[488], то ораторы революции исходили из противоположного принципа. Они старались говорить, как пишут. На раннем этапе революции речи чаще всего читались по заранее написанному тексту[489]. В этом не следует усматривать неопытность оратора. Скорее это сознательный принцип литературного оформления речи. Даже великий оратор Мирабо, «сходя с трибуны, передавал свои рукописи находившемуся на заседании редактору Moniteur Universel»[490]. «Что касается риторики, – пишет А. Олар, – то можно было осмелиться на все, и литературно ни один оратор <…> не имел никаких цепей, кроме тех, что добровольно на себя накладывал»[491].
Таким образом, если классический язык высшего общества ориентировался на придворный вкус, значительно ограничивающий языковое пространство, то новый революционный язык стремился вернуть то, что этим вкусом было отвергнуто. Будучи новым по сути, он должен был восприниматься как возвращение к народным истокам, к изначально свободной человеческой сущности. По этому поводу Талейран заявил: «Наш язык потерял много сильных выражений, изгнанных вкусом скорее слабым, чем тонким, надо их вернуть. Древние языки и некоторые из новых богаты сильными выражениями, которые вполне соответствуют современным нравам»[492]. Итак, языковая политика в годы революции была одной из важнейших мер создания новой Франции на исконно свободной основе.
Другой мерой, призванной укрепить единство нации, была борьба Робеспьера против культа Разума и установление им культа Верховного существа. Отказ от дехристианизации Франции был продиктован Робеспьеру не столько собственными религиозными взглядами, сколько, как он полагал, общенародными интересами. «Я был плохим католиком, – говорил он, – но тем более я предан идеям нравственным, идеям политическим». И далее, вслед за Вольтером: «Если бы бога не было, его следовало бы выдумать». В атеизме Робеспьер видел проявление аристократизма, своего рода интеллектуальную игру элитарных умов, а в религии – глубокую связь с народом: «Атеизм аристократичен; идея “верховного существа”, охраняющего угнетенную невинность и карающего торжествующее преступление, – это народная идея»[493]. Культ Верховного существа должен был стать единственной общегосударственной религией. Свобода культов фактически отменялась под предлогом возможных заговоров. «Я опасаюсь, – говорил Робеспьер, – как бы заговорщики не извлекли из конституционной статьи о свободе культов средство уничтожить общественную свободу; я опасаюсь, как бы эти люди, пожелавшие образовать контрреволюционные ассоциации, не скрыли их под религиозной формой»[494]. И хотя Робеспьеру не удалось формально декретировать отмену статьи о свободе вероисповедания, тем не менее, как показал А. Олар, «культ Верховного существа был настоящей государственной религией»[495].