Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не то что день, уже шесть полных лет её не видел, случайно даже не встречались, но, несмотря на это, «продлевается». И пусть. Ни в коем случае не покушусь. Хоть и «другому отдана» и будет «век ему верна».
«Ну, застрелюсь. И это очень просто: нажать курок, и выстрел прогремит. И пуля виноградиной-наростом застрянет там, где позвонок торчит… А дальше что? …О, безвозвратная! О, дорогая! Часы спешат, диктуя жизнь: «ку-ку», а пальцы, корчась, тянутся к курку».
«Ку-ку». Вот именно. Не малахольный.
Стою, думаю.
Никак в голове не укладывается. Ни «отдана» и ни «верна». Если бы мне, тогда-то ладно. А вот другому… Как бесконечность, уложи-ка. И вечность тоже, с той управься. Не умещается. Я до сих пор как будто с Таней… Ну, не больной ли?
Не руминация, я повторяю. Ну и, конечно, не невроз.
Просто порой дышать без Тани тяжко.
«Татьяна, помнишь грёзы былые?.. Помнишь дни золотые?.. Весны прошедшей мы не в силах вернуть…»
Опять про время.
Грёзы – мираж, навязчивый ли бред… Как там у Баратынского?.. Есть бытие; но именем каким Его назвать? Ни сон оно, ни бденье… И сны – обман. Но как без них? Ну, если только перестанешь спать, даже дремать. Совсем. Как совесть честного, порядочного человека. Не муравьи мы, не дельфины, а только люди – не получится. Муравьи, те и живут всего-то ничего, неделю, две ли, ещё и на сон им время тратить, ещё и грезить – некогда. А дельфины, и спят сколько-то, но с открытым то одним глазом, по очереди, то другим. И это сон?
Не говорю уж о деревьях. О траве.
О камнях, кстати.
«Не могу унять стремленье, я не в силах не желать: эти грезы – наслажденье! Эти слезы – благодать!»
Про слёзы лишнее, конечно. Это туда – для девятнадцатого века. И не «унылый» пусть, но всё же романтизм. Двадцатый век на дворе. Соцреализм. Гагарин. Атом. Космос. И синхрофазотрон на целых 10 ГэВ. Ну, это ж надо. Техника. Наука. Люди вон потоптались невесомо по Луне, по ней попрыгали. Жаль, что не мы. Американцы. С отцом я полностью согласен: нога нашего, советского, человека должна, даже обязана была б там первой чётко отпечататься, на лунном грунте, и наш красный, а не звёздно-полосатый, вездесущий до назойливости флаг должен был… немного «реять» не сказал… там, в лунном грунте, установлен. Теперь-то что уж, после драки… но вот осадочек остался горький и у отца, и у меня, и, может быть, у большинства небезразличных соотечественников – давит на дно сознания «нерастворимым твёрдым веществом». С этим живи теперь, пока не высадятся наши космонавты на Венере. Или на Марсе. На Меркурии. Что на виду у нас, землян, не за далёкими парсеками. Поближе. То полетят, и не дождёмся. Тогда осадок этот растворится и дно сознания очистится, станет прозрачным. Кто как, не знаю, даже не знаю, как отец, но я-то жду и буду неустанно ждать, когда мы нос утрём тем, кому надо. Пусть начинают беспокоиться.
Наступит время.
«На душе и легко, и тревожно: мы достигли чудесной поры – невозможное стало возможным, нам открылись иные миры».
В таком, стою вот, русле рассуждаю.
«Надежды юношей питают, отраду старцам подают». Так, прямо к месту. Наше всё.
Ну, интересно: на этой стороне Луны, к нам обращённой, или обратной они, американцы, побывали? К отцу с вопросом этим не полезу, не стану рану бередить. Илью спрошу, тот должен знать. Тут что-то с этой… как её… орбитой.
На той, наверное. На этой-то – мы из Ялани, самые зоркие из нас, дедушка Серафим Патюков, к примеру, – увидели бы их, конечно, астронавтов, не всё же небо было в тучах. Но у Ильи я всё-таки спрошу.
И наслажденье неуместно. И неуместна благодать. Уместней, может быть, тоска. Что до меня, так это точно. Уж как навалится, как нападёт… Пока не выпьешь, не отступит. Так и сопьёшься, археолог. Ни в коем случае. Уверен? Рыжий сказал бы: «Гадом буду». Чеславлев Вовка.
– На сто процентов, – говорю. – Ни вином, ни водкой тоску надолго не отгонишь. С удвоенной силой нападёт вскоре.
В дороге мне, как правило, фартит – с погодой, транспортом, попутчиками – за очень редким исключением. Как будто молится кто за меня усердно где-то. Неудивительно. О каждом человеке, даже и самом непутёвом вроде меня, кто-то печётся, не без того. Я даже знаю кто. Но тот, кто нынче мог бы помолиться о том, что я в пути, ни сном ни духом. Родным об этом я не сообщил, отцу и маме. Внезапно нравится нагрянуть. Предпочитаю. Не как снег на голову или гром средь неба ясного, а как нечаянная радость. И после службы срочной так вернулся. Через три года и без малого два месяца. Видеть, как кто-то возликует, когда ты неожиданно окажешься с ним рядом, – разве не счастье? Когда с любимыми и дорогими, тогда и вовсе. Глаз бы от них не отрывал. Не выпускал бы из объятий. Как раз то редкое, что – наполняет. Временно.
Ну и рыбалка. Не о ней здесь. О ней – когда-нибудь подробно.
Не про отца я, а про маму. Молился, нет когда-нибудь отец – до революции, ещё мальчишкой, уже на фронте ли, красноармейцем, – мне неизвестно. Теперь не молится, и знаю это точно: он – коммунист, «стал в сорок третьем членом партии, под Курском», и там он «немцев видел, Бога не встречал». А мама – бывшая кулачка. Смеются оба: и угораздило же вот, век доживаем вместе, мол, непримиримые враги, как-то пока друг дружку не убили. Не растерзали.
Но вот друг в дружку «проросли».
Ещё бы век вам пожелал прожить, «враги» такие. Стареют – горько, безотрадно. До слёз. С каждым своим приездом отмечаю. Невыразимо.
Кстати. Не выпускал бы из объятий – это уж так, ради красивого словца, как говорится. Гипербола. У нас объятия не приняты. И поцелуи. Между родными. Ну, только выпивши изрядно – тогда бывает и с любым, встречным прохожим или собутыльником, больше того, и даже со столбом. При встрече: «Здравствуйте». Прощаясь: «До свидания». На этом всё. Я не про сердце, не про душу. Про внешнее. В душе-то… ясно, то светит солнышко, то волки воют лютые. Своих покойников, конечно, в последний провожая путь, «чмокаем». Не о себе я – мне не приходилось.
Вспомнилось вдруг из детства раннего, ещё дошкольного:
Зима. На улице едва светает, в прихожей мягкий полумрак, бархатно-синий. На стёклах внутренних