Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Так кто ж теряет больше?
— Все теряют.
— А ты что — бог, соразмерять потери?…
— Аполлон, — сказал я, — мы начинаем разговаривать стихами, а это не пьеса.
— Правильно говоришь. Ну так что? Ты меня просишь помочь тебе выбрать кого-то из друзей? Но ты сказал, что выберешь меня.
Я больше не мог выдержать его взгляда и опустил голосу на скрещенные руки. Не для того, чтобы плакать. Это можно и потом. Курьер всё еще ждет… Наконец я сказал:
— Теперь моя очередь тебя спросить: я что — бог?
Он ответил голосом Спевсиппа:
— Мы все пришли из света, Нико. Одни души это помнят, другие нет.
— Дион помнит; по крайней мере, так они говорят с Платоном. Справедливость, и достойную жизнь.
— Они помнят свою долю… — Солнечный луч пробился через ставни на подушку рядом с ним, и лицо его изменилось в отраженном свете; казалось, он улыбается. — А ты, Нико? Что помнишь ты?
И вдруг у меня перед глазами возник театр в Фигилее, который я видел через эти самые глазницы. Я ощутил на голове горячий золотой парик, пахнущий Мидием; и лиру в руке; и собственную молодость, бившуюся во мне, словно крылья; и услышал слова, звучавшие тогда над опустевшим полем боя. И сказал, вслух:
— Много различных личин примеряют великие боги,
Разными судьбами волю свою исполняют они…
Где-то в горах, далеко, пела дудочка пастуха. Теперь Фигилея ушла; я слышал, как замирают афинские флейты и удаляется хор за сценой, оставляя в сердце тишину.
— Ну? — сказал бог нетерпеливо. — Так заключительные слова «Вакханок» ты помнишь, иного я и не ждал. А больше ничего? — Он явно собирался сказать что-то еще, я ждал. — Мне помнится, Никерат, когда ты в последний раз был в театре и смотрел эту пьесу, ты сказал юноше, сидевшему рядом, одну интересную вещь. Он особенно не прислушивался, потому что ты не любви к Эврипиду в нем искал. А вот я случайно услышал. Не помнишь? «По-моему, Фринон, Эврипида можно играть не везде. Иногда он страстно отображает уже отжившие вещи: войну, современных ему олигархов и демагогов, или тот старый скандал, когда спартанцы Пифию подкупали; и тогда он сам начинает злиться, вместо того чтобы оставить правосудие природе вещей, в чем и состоит трагедия в конечном итоге. Уже в „Троянках“ он поднялся над этим; но в „Вакханках“ он роет гораздо глубже, до какой-то глубинной трещины в наших душах, где начинаются все наши беды. Привези эту пьесу куда угодно, даже к людям, которые еще не родились, или почитают других богов, — или вообще никаких богов не знают, — и она их научит познавать себя.»
Было тихо. Он подождал немного, потом добавил голосом, холодным, как вода:
— Ты отказываешься от этих слов?
— Нет, Владыка.
— Всего хорошего, Никерат. — Маска погасила глазницы. — Я всё сказал.
Едва вернувшись в город, я пошел к Филисту. Он был общителен, оживлен, деловит; и прекрасно понимал, что от него требуется как от хорега. Очевидно, моя работа на Диона оставалась тайной; это была вполне обычная встреча со спонсором. Он был очень корректен: знал, что причитается и его рангу, и моему положению, так что не спорил и не пытался учить меня моему делу. Будь он чужестранцем в чужом городе, я бы возвращался домой вполне довольным. А так — не мог отделаться от мысли о том, как легко он нашел оружие против Диона: простейший трюк, доставить удовольствие полезному человеку, на которого тебе наплевать.
В труппе теперь меня готовы были на руках носить, как жену старшего сына, которая наконец-то наследника родила. Когда я еще размышлял над письмом в Гелоре, они уже узнали о курьере. Менекрат мне рассказал, остальные почти что на коленях к нему приползли, чтобы он меня уговорил. Ну, он-то знал меня лучше, потому воздержался. А когда я сказал, что буду играть, — лица у ребят стали такие, словно им амнистию объявили от Карьеров. Мне пришлось напиться с ними, чтобы прежние отношения сохранить.
Но меня никак не оставляла мысль, что я должен повидать Диона. Не для того, чтобы извиняться перед ним; никакого обещания я не нарушил; наоборот, еще тогда объявил, что буду делать то самое, что делаю сейчас. Но я хотел сказать, что мне очень жаль переходить ему дорогу даже ради бога, которому служу, и что во всём прочем он может по-прежнему полагаться на меня. Но я никогда не произносил его имени, чтобы пройти через ворота; и ни в коем случае не должен этого делать, если у него могут возникнуть какие-то поручения ко мне. Конечно, можно было бы пойти к нему сразу от Филиста, который тоже жил в Ортидже; но мне показалось, что Филист окружен шпионами, и кого-нибудь из них он мог послать последить за мной.
Я промучился с этим делом две ночи и день; а потом меня вызвали к Дионисию.
Это могло послужить мне хорошую службу, как и прежде. Но, кроме того, должен признаться, я был полон любопытства. Этот человек мог надевать по три маски в день, будучи уверен, что каждая из них и есть его истинное лицо. Мне хотелось увидеть нынешнюю.
Настроение у всех стражников было получше. Римский офицер запомнил меня с прошлого раза и теперь спросил, уж не за Платоном ли я явился. Спросил не сердито, а как шутят с ребенком. Когда я показал ему письмо Дионисия, он тотчас посерьезнел. И я снова обратил внимание на то, как у этих людей повиновение обходится без угодливости; как ладно подогнаны у них доспехи; и как они держатся, словно не только сами знают, что они лучше всех, но и весь мир должен это знать.
Меня провели через комнату обыска, где обшарили всего. Евнух даже промежность мою прощупал. Но одежду мне дали покрасивее, чем в прошлый раз; очевидно, ранг мой повысился.
Приемный зал изменился. Судя по тому, что я успел увидеть, самое лучшее из коллекции старика отсюда выкинули, а освободившееся место заполнили современным искусством (зал был забит пуще прежнего). Зевксий исчез; все статуи жестикулировали, словно ораторы, а если женские — прятали руками гениталии. Одна Афродита выглядела настолько испуганной, словно ее только что провели через комнату обыска. По счастью, я заметил Дионисия раньше, чем успел расхохотаться.
Он сидел у мраморного стола (без крана такой не пошевелишь) в кресле из слоновой кости. Теперь его вполне хватало, чтобы это кресло заполнить. Наряжен был не только до предела сиракузской моды, но даже сверх того. Волосы вымыты ромашкой, завиты и посыпаны золотой пудрой; платье расшито пурпуром по кайме, настолько широкой, что ничего другого просто не видно… Я подумал, как бы мне добраться до его камердинера, чтобы тот мне продал, что они выкидывают; в этом наряде можно было б Радаманта играть. А вблизи Дионисий едва с ног не сшибал запахом духов, которыми был пропитан, словно старая гетера. Лицо он раскрасил «Загаром Атлета» и кармином, а глаза подвел углем. Я удивился было, что он носит всё это так, словно привычен, — пока не вспомнил рассказы Менекрата. Разумеется, когда появился Платон, всё это было спрятано. Но я, наверно, был единственным человеком в Сиракузах, кто мог удивиться.