Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но, для того, чтобы их ненавидели меньше, чиновники врут, что во всем мире чиновники такие же, и, значит, чиновники просто иными быть не могут.
Словно это не выбор их — стать ворами, а судьба такая — быть чиновниками.
— Но ведь людям при социализме было хорошо. — Кажется, Энн начинала понимать, что я вижу мир не таким, каким он представлялся ей, и отстаивала привычное ей, хотя бы потому, что привычное было ей понятным.
— Что такое на самом деле «хорошо» — люди просто не знали.
Мы жили той жизнью, потому что никакой другой жизни не видели, и думали, что хорошо — это то, что мы видели.
Запретив частную собственность, а значит, и личную инициативу, нас заставляли ходить строем и в ногу, запрещая думать о том, что люди по жизни строем не ходят. — Я понимал, что все то, что я говорю — просто слова. А девочка сталкивалась в своей жизни не со словами, а с самой жизнью, не полюбить которую у нее было достаточно поводов.
В то же время я не мог ей помочь полюбить происходившее, потому что сам это происходившее не полюбил.
Единственное, что мне оставалось — это помочь Энн происходившее понять.
Понять, почему счастье пока оказалось за пределами опыта россиян.
И если я взялся за это, то не имел права останавливаться.
Мне нужно было сделать невероятное: попытаться сложное сделать простым, а простое — понятным.
И утешало только одно: ничем иным все остальные люди не занимались нигде и никогда.
Я был не первым неисториком, взявшимся писать учебник по этой самой древней и самой молодой из наук.
Но я был первым, кто занимался этим не ради всех людей, а ради одного-единственного человека — то есть я занялся тем, чем должны были бы заниматься все историки и во все времена.
Вряд ли то, что слышала от меня Энн, было ей приятно, хотя бы потому, что то, что я говорил — ломало взгляды, бывшие ей привычными.
И она, конечно, была ребенком, но ребенком из тех детей, которые умеют не только плакать, когда слышат что-то неприятное им, но и слушать.
И здесь нам было сложно обоим.
Мне предстояло объяснить этой девочке, что жалеть о недавнем прошлом не нужно, потому что у этого прошлого не было будущего.
Но главное, что я должен был ей объяснить, это то, что социализм — это очень неинтересно…
…Как-то моя приятельница Маринка, раньше работавшая в Художественном Салоне-на-Киевской продавцом, а потом ставшая там же, за тем же прилавком, менеджером, сказала:
— Вот тебе, Петр, и капитализм.
Разве что-нибудь изменилось?
Люди-то — те же самые: кто раньше не понимал современного искусства, тот и сейчас не понимает. — И я в ответ не пошутил:
— Разница есть.
При социализме все, даже дураки, должны были быть одинаковыми.
— А при капитализме?
— При капитализме дураки имеют возможность быть разными…
…Однажды я разговаривал на тему «Сегодня», начав с «позавчера» и завершив в «послезавтра», со своей приятельницей, журналисткой Анастасией.
И Анастасия, дослушав меня, сказала:
— Тебе хорошо, Петька. Тебе все понятно.
— Мне понятно далеко не все.
— Неужели есть что-то, что непонятно тебе?
— Мне, например, непонятно, почему это понятно не всем.
— Вот тебя послушаешь, — сказала Анастасия, даже не помолчав, — и кажется, что нет никаких глупостей вроде сложностей.
— Наоборот, — улыбнулся я, — я стараюсь говорить так, чтобы не было никаких сложностей вроде глупостей.
— Почему?
— Потому что главная людская сложность — это глупость.
Разговор этот происходил на природе, где под легким ветерком ветви деревьев раскачивались над нашими головами, а лучи солнца, пробивавшиеся сквозь листву, располагали к эмоциям.
Анастасия и я загорали, лежа на надувных матрацах, и при этом она загорала топлес.
— Петька, вот ты рассуждаешь о демократических реформах, а сам на мою грудь смотришь.
Мне кажется, что мои голые сиськи тебя сейчас интересуют больше, чем демократия, — сказала Анастасия. И в ответ я пустился в уверения в том, что демократия меня интересует постоянно.
Не мог же я сказать ей правду.
Наверное, просто с годами начинаешь различать то, что именно сейчасно, а что может и подождать.
И еще начинаешь отличать значительное от никчемного — скажем: женскую красоту от постановлений Законодательного собрания…
— …При социализме мы были сильной страной… — сказала Энн; и я приостановил ее слова, слышанные мной от многих из тех, кто остался во вчерашнем дне:
— Мы были сильной страной; но у стран при социализме хватает сил только на то, чтобы быть сильными.
На то, чтобы быть еще и сытыми, сил у социализма никогда не хватает.
— Но ведь нам же противостоял весь мир, — Энн так искренне оправдывала свою и мою Родину, что говорить правду мне было и трудно, и больно.
И Родина здесь была ни при чем.
При чем — было то, что на Родине происходило.
— Что же мы оказались за страной, если весь мир был против нас?
Кто же тогда был с нами?
— А страны народной демократии?
— Энн, разве хоть одна из этих стран пошла по пути этой самой «народной демократии» после того, как их перестали удерживать в социалистическом лагере? — я постарался произнести слова народная и демократия — так, чтобы она почувствовала, что я беру эти слова в кавычки.
— А как же — «железный занавес»? — Историю Энн явно учила в школе хорошо; и мне пришлось отвечать, хотя при чем здесь «железный занавес» я понял не сразу:
— Нас отгородили от мира для того, чтобы мы не узнали, что жить можно по-иному — мир отгородился от нас потому, что социализм был миру не нужен.
Впрочем, того, что социализм был не нужен нам самим, многие до сих пор не поняли.
А все дело было в том, что цивилизации социализм оказался ни к чему.
— Но ведь при социализме были социальные гарантии. — Это тоже были не ее слова; и мне пришлось отвечать своими словами:
— У нас была одна социальная гарантия — жить при развитом социализме.
А о том, какие социальные гарантии дает развитой капитализм, мы и понятия не имели до тех пор, пока нам не отменили выездные визы.
Только называется это не социализмом, а социал-демократией.
— А чем социализм отличается от социал-демократии?