Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Его отец приехал вечером. На следующий день он сел в поезд до Гамбурга, увозя с собой тело сына в маленьком гробу.
В тот день Зигмунда оперировали во второй раз. Через несколько дней он, несмотря на предупреждение докторов, уехал с Анной в Рим. На второй день путешествия у него открылась рана, и едва успели остановить кровь, наполнявшую его рот. Когда он вернулся в Вену, у него диагностировали рак, в октябре того же года ему сделали две операции, в ноябре еще одну, удалили подчелюстные железы, верхнюю челюсть и нёбо. Вставили специальный протез, который отделил ротовую полость от носовой, чтобы он мог говорить и есть.
Во время первого обеда, после того как ему вставили протез, Зигмунд вспомнил о Хейнерле и его вопросе, дышат ли мертвые. А потом беседа перешла в иное русло — мы стали говорить о еде. Слушая голоса остальных, я несколько раз провела рукой по карману. Там лежал небольшой лоскут ткани — неумело сделанная кукла с кровавым пятном на лице. Я хранила этот кусок ткани много лет — в ящике среди альбомов с фотографиями, в шкафу с моей одеждой, а иногда носила его с собой.
Однажды, перекладывая из одного места в другое, я забыла его где-то в квартире. Потом увидела, как мать держит его в руках и смотрит на пятно крови.
— Это, должно быть, кровь, — заметила она, увидев, что я вошла в комнату.
— Нет, — ответила я. — Кровь красная, а это кофейный цвет.
— Значит, эта кровь капнула сюда очень давно, раз цвет уже стал кофейным, да и он побледнел, — сказала она и открыла окно. — Я выпущу его, чтобы он улетел, — сказала она и выбросила лоскут в окно.
В последние годы своей жизни мать обессилела. Раньше она передвигалась как молодая женщина, каждый день навещала подруг (она была старше некоторых из них на полвека), играла с ними в карты, раз в неделю ходила в кино и не пропускала ни одной театральной премьеры. Когда в Вене раздались гудки первых автомобилей, а мой брат отказывался учиться водить, она сказала ему полушутливо:
— Мой золотой Зигги, купи мне автомобиль, я научусь его водить.
И так было до девяноста лет, а потом она словно постарела на то время, в котором жила все прошедшие годы, и только черты ее лица остались прежними — острыми, словно высеченными из камня. Она больше не хотела встречаться ни с кем, кто не был членом семьи, передвигалась неуверенно и не выходила из дому без сопровождения, а прогулки заканчивались очень быстро — она останавливалась, говорила, что больше не узнает этот город, и поворачивала к дому. Она не узнавала своих подруг, которых иногда встречала на улице, — когда они с ней здоровались, пытаясь скрыть смущение, задавала им общие вопросы, чтобы они не заметили, что она не понимает, с кем разговаривает. А потом перестала различать предметы, путала их — брала нож для резки хлеба и, думая, что это игла, просила меня принести ей рубашку, чтобы залатать ее, картошку складывала в обувной шкаф, а та кукла — лоскут с выцветшим кровавым пятном на нем — превратилась для нее в птицу, которую она выпустила на свободу.
Был август, когда моя мать перестала покидать дом. Каждый день она опиралась на меня, и мы выходили на террасу. Мы долго сидели и смотрели на улицу сквозь решетки перил. Раньше моя мать находила замечания для любого прохожего; сейчас ее взгляд был пуст, и она молчала. За это лето неожиданно смягчились черты ее лица, которые она заостряла в течение всей жизни. С взглядом, который вместо обычной пронзительности приобрел что-то, напоминающее нежность — а это была путаность, — с губами, которые теперь не сжимались в тонкую линию, а их края опустились книзу, она больше не походила на саму себя. Однажды днем, когда мы сидели на террасе, мать спросила:
— Он придет?
— Кто?
— Зигмунд.
— Придет. Он всегда возвращается в Вену в конце сентября.
— В этот раз ему нужно вернуться раньше.
Первую половину лета Зигмунд проводил в Италии, Греции или на курорте, а вторую — в Венском лесу, где у него был небольшой дом. Туда, в Венский лес, с семьей Зигмунда ездили мать и Роза, а иногда брат брал их и на курорт. Тем летом 1930 года, последним летом в ее жизни, мать осталась со мной в Вене. Она чувствовала, что больше никогда не увидит ни курорт, ни Венский лес, и поэтому в наших разговорах вспоминала свои путешествия, то, что было тогда и там, — время, проведенное с внуками, беседы с Зигмундом, Розой, Мартой и Миной, а потом ее голос неожиданно менялся и она говорила:
— А ты оставалась одна.
В один из таких дней, когда я вынесла стулья на террасу и помогла матери сесть на один из них, я заметила у перил мертвую ласточку. Увидев, как я что-то убираю в коробку, мать спросила:
— Что это?
— Ласточка, — ответила я, закрывая коробку.
— Ты будешь держать ее взаперти?
— Она мертва. Я ее выброшу.
— Мертва… Выбросишь… — повторила она и положила руки на подлокотники стула, будто желая опереться о них и приподняться. Потом повернулась ко мне. — Где Зигмунд?
— Приедет, — уверила я. — Он всегда возвращается с отдыха в конце сентября.
— В этот раз он опоздает, — заметила она.
— Нет. Он приедет в это же время.
— Он приедет в это же время, но опоздает.
Когда Зигмунд позвонил, я сказала ему, что мать хочет его увидеть. Она уже много лет была глуховата и ничего не могла расслышать в телефонной трубке. Пока я разговаривала с Зигмундом, она по моим словам понимала, что я говорю с ним, и смотрела на меня таким взглядом, каким смотрят пожилые люди, когда без страха, но с каким-то сомнением готовятся к смерти. Как только я положила трубку, она произнесла:
— Выведи меня наружу.
Я осторожно повела ее на террасу, поддерживая под мышки. Она, сгорбившись, сидела на стуле, положив руки на подлокотники, не опираясь на них, а судорожно держась за них, чтобы не упасть. Она долго молчала, затем произнесла слова, которые готовы были слететь с ее губ еще во время нашего разговора с Зигмундом:
— Значит, он не приедет… — Она еще больше съежилась на стуле. Вокруг нас парило от духоты, улица была пуста, мухи летали в воздухе. Мать вздрогнула. — Никогда еще не было так холодно.
Раньше, когда я была беспомощна, а она своими словами и действиями угнетала меня, я мечтала о том мгновении, когда она ослабнет физически, я ждала того времени, когда смогу отплатить ей, насладиться местью. Сейчас она была беспомощна, и я могла отплатить ей болью, но больше не существовало Амалии Фрейд, которая секла меня своими словами. В ее беспомощности я разглядела беспомощность моего детства и молодости, и всякое мое недружелюбное слово или действие, призванные причинить боль этому медленно умирающему существу, не будут местью ей, только издевательством над собой, своей памятью о девичестве, о девушке и женщине, которой я когда-то была.
В начале сентября правую ногу моей матери поразила гангрена. Когда я перевязывала ее, она смиренно смотрела на свежую рану. Она стала стучать палкой по полу, и я поняла, что она хочет выйти на террасу. Я вела ее, придерживая, она шла, припадая на одну ногу, опираясь на меня и на палку. Мы сидели и смотрели на улицу.