Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда мы с отцом вели мать мимо нашей с братом комнаты, – она в нашем детстве и в моей юности любила туда заходить, говорить о чем-нибудь с сыновьями (мне и Борису это обычно не нравилось, потому что каждый раз интерес матери кончался незлобливым напоминанием об уроках, уборке в комнате или разговором о том, какие наши знакомые девочки ей не нравятся или нравятся), – мать яростно задышала и даже топнула по расшатанному паркету ногой:
– Куда, нет! Сюдо… я сказала… сюдай! Тука! Ванная има…
Ей было плевать, что уже приготовлена ванна, о которой ей только что долго говорили и на которую она согласилась. В своем мире она была чистой и вымытой, ей было в нем, наверное, лет тридцать пять, и у нее были двое сыновей-школьников. Отец стал уговаривать мать идти дальше – а она, как седой рыхлый младенец, топала ногой и неистовствовала, не в силах объяснить, чего же ей нужно.
– Это не ванная, не ванная, – выходил из себя отец, – указывая рукой вперед, – ванная там…
Но мать настояла, чтобы ее завели в нашу с братом комнату. Здесь она сразу успокоилась – будто закрыли форточку и шум за окном затих. Мы посадили ее на диван, на котором в старших классах спал Боря, а позже спал я. Когда-то у противоположной стены комнаты стояла еще детская кровать-малютка, сейчас там находился застекленный шкаф с книгами и сувенирами советского времени.
– Рассказывай… – сказала мне мать, сидя на диване. Затем перевела взгляд на запыленную скульптурку вырезанного из дерева орла, привезенную когда-то родителями из Карпат, и сразу нырнула куда-то в собственную глубину. То, что она там увидела, видимо, вновь ее успокоило. Может быть, в ее мире я наконец стал ей что-то рассказывать – важное и интересное. Она слушала. Хотя в этом мире я молчал. Сидела тихо, сжав губы и немного сопя. Но не улыбалась. Ни разу, с тех пор как мы забрали ее из больницы, она не улыбнулась, ни разу. Только лишь успокаивалась, сосредоточенно о чем-то думая. Но почему же ни разу не было ни одной улыбки?
Вскоре в ее мире вновь распахнулась дверь: отец напомнил про ванную, что надо помыться, потому что в больнице ее никто две недели не мыл и она грязная. «Грязненькая ты моя, – ласково гладил мать по седым волосам отец. – Аллочка, пойдем… помоем тебя, пойдем, милая…» Мать брезгливо кривила лицо, начала быстро что-то отвечать – можно было разобрать что-то похожее на ругательства.
Старики все-таки отличаются от младенцев. Вы когда-нибудь видели, чтобы старые и беспомощные, потерявшие память люди, даже если за ними хорошо ухаживают и лечат их боль, – улыбались? Смеялись? А младенцы, которые тоже ничего не помнят и часто плачут и орут, – улыбаются. И смеются. Очень часто они растягивают маленькие губы в улыбке. А старики – нет.
Неужели жизнь человеческая в конце становится такой отвратительной, что даже нет желания улыбнуться?
Или жизнь просто превращается под конец в навечно серьезную?
– Ну и черт с тобой! – брызжа слюной, выкрикнул матери отец. – Будешь грязная лежать!
Вдвоем мы уже быстрее довели ее обратно до постели. Вновь нагрели на плите воду, я принес в спальню тазик теплой воды. Отец большим белым полотенцем принялся обтирать мать.
Вечером родители вновь говорили на разных языках. Отец раздражался, кричал. Он говорил с ней, как с ребенком, сам злясь, как дитя, на то, что жена его не понимает. Потом она уснула, мы с отцом смотрели в большой комнате телевизор.
Я сказал ему: «Она же больная, не понимает, что говорят. Зачем ты кричишь на нее?» Отец махал рукой, соглашаясь, что да, он вышел из себя. Но что сделаешь? Я сидел, уставившись в экран телевизора, понимая, что вряд ли имел право это ему говорить. Через два дня я уеду в Москву, пойду на собеседование, устроюсь на передачу про «адаптацию». Отец останется с матерью один. Его Адаптация будет страшнее. И человечней. Даже если мы с братом наймем сиделку, – он будет все равно с матерью один. Будет жить с ней, затерянной в двух, трех или в десяти ее временах и мирах, – а мы с братом будем в это время далеко. Когда-нибудь мы вот так же состаримся, и, может быть, кто-то тоже будет сидеть с нами. Ругаясь и крича. Может быть, в развитых государствах Европы, как говорила мне Аннет, и не существует проблемы одиночества. Может быть. У них там, вероятно, не существует проблемы материального одиночества. Но в сущности, мы ведь очень похожи. И лучше бы кто-нибудь из ученых изобрел вакцину неодиночества. Ведь умирать одиноким страшнее, чем умирать вообще. А надо, чтобы нестрашно было умирать именно одному. Как в Спарте или у древних японцев. Чтобы ты просто, если начался приступ одиночества, как у меня тогда ночью, выпил какую-нибудь таблетку, сделал себе укол – и ловил праздничный кайф от того, что ты сейчас один. Нужно, чтобы одиночество превратилось в легкое сердечное недомогание – принял валидол, и все. И мог бы лежать часами, глядя открытыми глазами в одну точку, не унывать, улыбаться и всегда думать о чем-то очень хорошем. Может быть, и умереть в таком состоянии. Главное, надо улыбаться, а не только ощущать покой. Нужно это запомнить, думал я, когда сам буду таким, как мать – нужно будет улыбаться. Но как же это больно, если улыбку придется выдавливать через силу!
Я вспомнил разговор с братом в детстве, когда он впервые принес мне почитать какую-то из книг Ницше. Я тогда любил северные рассказы Джека Лондона.
«А знаешь, правильно немцы при Гитлере делали, – сказал мне тогда с серьезной улыбкой Борис, – что уничтожали неполноценных и больных. Нужно, если человек стал беспомощным и оказался прикованным к постели, разрешать его по закону умерщвлять. И хорошо бы заранее написать завещание: так, мол, и так, в случае моего беспомощного состояния прошу отключить от жизни. Умирать нужно благородно, Сашка. Нельзя становиться жалким телом с мозгами дождевого червяка…» – говорил он, и я согласно кивал.
В сущности, сегодня эвтаназия разрешена в нескольких странах Европы. Но вакцины против одиночества нет. Не знаю, написал ли брат такое завещание. Думаю, нет.
Через два дня отец засобирался на дачу, чтобы собрать урожай помидоров, которые расплодились в этом году и теперь гнили на участке. Он уже две недели не мог съездить за помидорами из-за болезни матери.
– Я только на пару часов, туда и обратно, – говорил мне папа, покашливая и морща щеки. – Ничего, она спит. Побудешь, сынок?
Мать действительно спала, потому что не могла заснуть всю ночь.
Отец тоже рядом с ней долго ворочался, вставал, ходил в туалет, включал свет. Я лежал в это время в своей темной комнате, смотрел на пробегающие по шторам фонарные блики проезжающих машин и представлял, как отец смотрит при включенном свете на мать, опасаясь, что она может умереть. Один раз я слышал, что они стали быстро раздраженно препираться, затем отец выключил свет.
Утром, когда мы пили чай на кухне, отец с успокоенно-тревожной улыбкой ответил мне на вопрос, как мать:
– Сама повернулась на бок, сынок. Лежит, похрапывает. Все-таки немного двигается. Может, все и будет хорошо, да?