Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Разобьём фашистских гадов,
Скоро Гитлеру капут,
И вернутся все ребята
К нам домой, в родной Усть-Кут!
Паренёк – водитель грузовухи – был чубатый. Так славно из-под козырька, наверное, отцовской кепки лезли непокорные вихры. Солнцем, молодостью играло круглое, как подсолнух, лицо, всё в конопушках. Он доставил кемаривших в кузове артистов к бревенчатому Дому культуры, а сам отпросился до утра: дольше было нельзя, каждый день в честь Победы давали концерты по району. Деревня его находилась километрах в десяти от родного села Ивана Матвеевича, и для последнего это было как нельзя кстати, потому что с объездной пешего хода до дома – всего ничего. Звали паренька Славик. И это весеннее, нежное имя понравилось Ивану Матвеевичу, который наскучал по бабам, по ребятишкам, загваздал ногти землёй и кровью.
– Как отец-то? – едва въехали в лес и поверх приспущенного стекла повеяло сыростью и мокрой лесной прелью, спросил Иван Матвеевич. И зажмурился, боясь встряхнуть головой и очутиться снова где-нибудь под Оршей.
Славик перекатил в горле кадык. Ничего не сказал. Только сухой огонёк финской зажигалки, стрельнувшей у него в руке, свободной от баранки, заплясал фиолетовой тенью на омрачившемся лице.
– Отвоевался! – швырнул папиросную пачку в бардачок. – Ещё в сорок первом бумага пришла.
– Где?
– На Втором Прибалтийском, – дымнул, этими словами, как священной оградой, обнося и жизнь, и смерть отца.
– Война… – ничего не выдумал Иван Матвеевич, сказал, как говорили до него, и весь оставшийся путь молчал, глядя на дорогу.
…Не переваривал Иван Матвеевич, когда на казённых встречах в школе ребятишки, настропалённые учителками, допекали его вопросами, а если Таисия брала за ноздри и гнала в сельпо за разным дефицитом – само собой, поперёк очереди, – он, изматерив её до жути и едва не поколотив, убегал в баню и баррикадировался: вязал сети, подшивал валенки или выстругивал из полена зубья для граблей.
В прежнее время в клубе вращалась ручка киноаппарата, стрекотали бобины. Из маленькой амбразурки лупил свет, в котором клубились кольца душной застоялой пыли, а на белом дерматине экрана распевали бравые песенки и форсили на передовой чистые глянцевые вояки. Они бесстрашно форсировали реки, в которых фашисты тонули, как слепые котята, без единой потери занимали немецкие укрепления, дурачили гитлеровских генералов да налево-направо крутили любовь с вечерними, после ратных подвигов, прогулками под ручку и с ломанием черёмухи у реки. Едва высидев первые эпизоды, Иван Матвеевич стукал откидной сидулкой, на мгновение загородив своей скорбной пригнутой тенью какую-то другую, ему не ведомую войну, и уходил, плакал на тёмном пустом крыльце.
Но это было давно, впереди маячила целая жизнь. И казалось, что все его обиды и слёзы – от обострённого восприятия молодости, оттого, что война только-только миновала, и что всё в конце концов перетрётся-перемелется, пойдёт прежней бороздой, лишь на время порушенной войной, а боли иступятся, перестанут саднить и шпынять воспалённую память…
Однако, остарев в труху, застыв перед гробом в ярости выстывающей седины, он, как минувшее утро, и поныне помнил всё: пыль и духоту землянок, осеннее кисельное мокро и вязкую грязь передовых, бездомный холод равнин и огонь штурмуемых рек, а больше всего почему-то безвкусную, отдающую болотиной воду в котелке, мглистую от песка, который беспрестанно сыпался с потолка блиндажа, будто отчисляя часы жизни, – пробежит ли с катушкой проволоки связной, громыхнёт ли вблизи немецкая «пантера» или расцветёт багровым цветком прикопанная мина, порвёт одёжку на ещё одном несчастном солдатике. И, чем бы ни полнилась голова Ивана Матвеевича, о чём бы ни тужило сердце – главной тяжестью висела эта непроходящая боль за страшное смертоубийство, царившее тогда на земле, а уже за этой болью вставали рядком другие, которые только ныли, только зудели, только царапали, тявкали из-под лавки, не продирая до души.
Тая свою боль от всех и не умея похоронить её для себя самого, – как вчерашнее, милое, дорогое вспоминал Иван Матвеевич далёкий весенний день и тот до войны исхоженный, а нынче сведённый вырубками лес, который рос при дороге, а над ним синилось небо, тоже победное. Да и всё в этот день было не таким, как всегда, каким его оставлял Иван Матвеевич, уходя на фронт! Даже нудное дребезжание грузовухи было исполнено какого-то сокровенного смысла и торжества. И когда Славик высадил его на повороте, а сам покатился под горку, и расхлябанные борта весело забрякали скрипучими железными затворами, Иван Матвеевич уже знал, в чём тут дело. Грузовуха будто прощалась с ним, отлетая в другие края за живыми, мёртвыми ли фронтовиками. Все они, живые и мёртвые, как он сам тогда, только и делали, что ждали: первые – скорейшего возвращения, вторые – полного успокоения хотя бы под тонкой кожурой наползшей свежей земли и зелени…
– Давай, Славик, ровной тебе дороги! – Иван Матвеевич по-отцовски махнул в сторону отъезжающей машины.
И Славик заметил в боковое зеркало, надавил чёрную грыжу гудка, посигналив раз и другой.
В глазах Ивана Матвеевича засвербело. Он отвернулся, сел прямо на землю, чтоб его ниоткуда не было видно, и лишь потом сообразил: кому смотреть? Он один.
…Своротка к дому вела всё время под гору, мимо леса. И шёл Иван Матвеевич, шалея от резкости воздуха, разряженного недавней грозой. Над дорогой, как бабочки, порхали золотистые сосновые коринки, которые лущил ветер, в свалявшейся прошлогодней траве светились паутинки, в небе пели чибисы и, обнажив белые подмышки, высоко над миром стоял молодой сильный коршун.
Но совсем невообразимое сотворилось с Иваном Матвеевичем, когда в свежевспаханном поле он увидел две берёзки. На фоне чёрной, надранной плугом земли они белели, как не стаявший снег. Ветви, уже опушенные первой зеленью, качались и сверкали кусочками слюды. Иван Матвеевич с колотившим в спину вещмешком подбежал, сминая пашню, и, потянув, как лось, жадно перекусил веточку. Почти сразу навернулся сок. Он уже пошёл на убыль, но всё ещё был сахарным и прозрачным, и скоро натёк в ладонь, в которую Иван Матвеевич помакал пересохшие губы. И это-то нечаянное вино победы, пригубленное солдатом по дороге к дому, было и его первым горьким помином после войны.
4
Так, изодрав душу воспоминаниями, будто нашаркав речным песком, он сидел за столом – седой, оставленный боец ушедшей армии. Старуха зря подняла волну, Иван Матвеевич заткнул бутылку затычкой из скомканной бумаги и больше не притронулся.
В избе