Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Что же ему делать, человеку плохо, – примирительно сказал Гаврюша.
– Вартан, не горячись, не горячись, – звенел уже женский голос с акцентом на весь ночной дворик между четырьмя сталинскими пятиэтажками, но раздались два выстрела и это:
– Э, э, э…
Я выглянул из окна. В луже, лицом в ней, лежал щуплый и кудластый Гаврюша, всю жизнь вызывавший во мне симпатию. В луже то ли собственной крови, то ли нечистот, которые забрызгали туфли Вартана.
Даже когда семилетним он требовал у меня сигареты, а потом гвоздем расцарапывал «пежо» моей первой жены Оли за то, что я не даю ему сигареты, я все равно симпатизировал Гаврюше.
Даже когда он вышел из детской колонии за украденный (взятый напрокат) велосипед завуча школы, я все равно Гаврюше Качалину симпатизировал – за глаза, что ли, за общий антураж, за харизму, как Ельцину.
А потом Гаврюша судорожно пытался вписаться в эту новую суровую жизнь, где зекам нет места. Литейно-механический стоит, «Москвич» раздербанили, Капотня всех не прокормит. Сначала он брал разбитые тачки и собирал на продажу новые, потом устроил клуб в подвале, и на него орали жильцы нашего дома – музыка грохотала по ночам.
К тому же убили дилера по распространению героина в нашем доме, Давида Мозаидзе, он просто выпал из открытого окна головой вниз. Гаврюша зачем-то взял на себя весь бизнес Давида. Уж больно лакомый кусок.
К Гаврюше потянулся весь сброд нашего квартала, все наркоманы нашего квартала, все подонки и все шлюхи нашего квартала. Приедут часа в три ночи и давай звонить в домофон: тили-тили-трали-вали. Я сижу не открываю, жду, пока Гаврюша откроет. Он нариков впустит, двадцатки возьмет, и те обратно довольные едут.
Стоит теперь Гаврюшина «Соната» во дворе, а на ней наркоманы двадцать гвоздичек накидали, а вчера приезжал парень борцовской комплекции в куртке с капюшоном на голову, посидел на скамеечке, ноги на бампер «Сонаты» положил, покурил:
– Э-хе-хе. Э-хе-хе.
И вот он умер. Точнее, я не сразу понял, что он умер. Я пришел, как обычно, в Люблинский парк, достал из полиэтиленового пакета «Дикси» темную, лакированную, с едва сохранившимся запахом жженого дерева самодельную шахматную доску с квадратными проплешинами белых клеток, нежно и бережно погремел ею у себя над ухом и радостно, в предвкушении маленького чуда, послушал, как тукают по стенкам в утробной гулкой тишине монохромные ухоженные фигурки.
По привычке не здороваясь с Яковом Борисовичем, я сел напротив, на замытый дождями зеленый, с железными ножками стул, высыпал на синюю скамейку содержимое доски, перевернул ее и, скрипнув блестящей желтой скобой, разложил доску на неровной поверхности. Потом стал расставлять фигурки на шахматном поле, не отрывая от них взгляда.
На эстраде, метрах в двадцати, лежал розовый ленивый лабрадор, уместив треугольную морду на толстые лапы с огромными, как бы накладными когтями. Собака то и дело поднимала вверх нос, недоверчиво посматривая в нашу сторону. Ее хозяйка, двенадцатилетняя девочка в китайском спортивном костюме под хохлому, с надписью «РОССИЯ» на красивой широкоплечей спине, настойчиво тянула пса за поводок без какого-либо видимого результата.
Я, заложив в правую ладонь черную пешку, а в левую – белую, выставил обе руки Якову Борисовичу для выбора цвета и отвлекся на лабрадора, но, не услышав ответа Мастера и не почувствовав прикосновения его руки к моему кулаку, обернулся к Якову Борисовичу и понял, что он умер.
Если честно, то он давно уже должен был умереть, и даже не по состоянию здоровья или по возрасту, или потому что остался один (все его дети и жены куда-то разбежались), а потому что я был последний его напарник. Все его друзья-шахматисты уже покинули этот мир, а дети и внуки в шахматы играть не хотели, да и не умели. Мне сорок лет, а я самый молодой игрок во всем микрорайоне, за мной никого нет.
Ровно тридцать лет назад меня, десятилетнего, на этой же скамейке, но только новой, свежевыкрашенной и не облупленной, учил шахматной науке Яков Борисович, предварительно схватив за ухо. Я обрызгал его белые расклешенные польские брюки водой из зацветшего Люблинского пруда. В водоем я засунул сухую разлапистую ветку с пожухлыми хрустящими листочками и провернул ею в жидкости три раза, отчего ворох мокрых и грязных ос спикировал на шикарные теннисные туфли Якова Борисовича, задев еще и белоснежные брюки.
Он молча взял меня за ухо, медленно и больно приблизил мое лицо к своим красным и, как я потом понял, вечно усталым от долгой игры в шахматы глазам и, рассматривая свои обрызганные ноги, спросил:
– Как вас зовут?
Сквозь высокие упругие ели лился желтый хрупкий свет. От воды, от самого противоположного берега, накатывали сонные блики. Пегий взъерошенный одноногий голубь ухаживал за анемичной голубкой. Напыщенно и горделиво раздувал зоб, нахохлившись водил крыльями, перепрыгивал ей дорогу, заглядывал в глаза и гортанно ворковал. Яков Борисович сыпанул из кармана на землю горсть черных жареных семян, и самец, оттолкнув самку, поспешил к еде.
– Костя, – боязливо ответил я, с трудом выдирая опухшее красное ухо из цепких пальцев Мастера. Он еще раз сверху вниз осмотрел меня, а потом и все скамейки летней эстрады Люблинского парка, на которых в будничный полдень сидели только семь старух и одна молодая мама с пятилетним курчавым ноющим ребенком. Все они слушали скрипичный квартет из третьей музыкальной школы: четверку сутулых плоскогрудых девиц-подростков, с трудом удерживающих крутобедрые каштановые инструменты. Оценив, что в час дня достойного соперника, у которого можно было бы выиграть заветный рубль, нет, он сказал:
– В шахматы играете, Константин? – и, мучаясь от жары, приподнял с макушки соломенную пляжную шляпу, а потом, опустив ее на место, снял очки, глуповато прищурился и открыл портфель, откуда, немного погремев, достал маленькую фигурку лошадки. Не с ногами, а только голову с гривой. Голова блестела и переливалась на солнце, на месте белых глаз торчали черные точки-зрачки.
Яков Борисович вложил мне фигурку в ладошку, и я стал внимательно рассматривать коня.
– Буцефал, – улыбнулся Яков Борисович. Потом подумал и добавил: – Конь Александра Македонского. Проходили в школе?
– У него еще шлем был, – я радостно закивал. Отдавать лошадку странному незлобивому товарищу не хотелось.
Тогда Яков Борисович протер очки взявшимся как бы из ниоткуда синим клетчатым накрахмаленным платком и сказал:
– Сбегаешь за лимонадом – научу играть, – и сунул мне двадцать пять копеек. – А сдачу возьми себе.
Гастроном стоял при входе в парк, до него было десять минут ходьбы. Сонные, не выспавшиеся, грузные, с выдающимися бюстами продавщицы в синих халатах и белых колпаках с рюшами полулежали на деревянных прилавках, покрытых серым пластиком. На зарешеченных окнах угрожающе торчали белые прямоугольники сигнализации. Пахло свежевыпеченным хлебом, возле лотков с которым болталась стальная двурогая вилка на коричневой бумажной веревке. Неловкие шевелящиеся мухи навеки застряли в липкой ленте чайного цвета, свисающей полосками в дверном проеме и мешающей протиснуться внутрь.