Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А вон и рысь кровью исходила, мяукала котенком перед смертью. Такою на свет родилась, такою б и кончилась, да зубы на кровь охочие, — медвежонка сгубила и матуху его укараулила, да промазала на прыжке. Живот не учла, что с каждым днем тяжелел. Вот-вот потомство появилось бы. Его в утробе выкармливала. Чужое дитя не пожалела. За то медведица ее и сграбастала. Понюхав, откинула дохлую. Даже про запас не закопала, чтоб потом духовитую съесть. Каждому зверю в тайге своя судьба.
Вон по-над стлаником два бурундука из-за подружки в кровь передрались. Один другому ухо прокусил, тот, разозлившись, сопернику костюм порвал на брюхе. Морду в синяк изукрасил. Подружка за победителем в нору, а тут ее лиса и сцапала. Невеста и не пикнула. Свадьба не состоялась…
Тайга день ото дня менялась. Снег сбросила. Деревья еще голые. Ядреным духом от них несло. Зеленым соком налились. Тоже свою пору ждали. Верба первой фату надела. Подружек решила опередить. Закудрявилась. Но холодный туман быстро смял ее прическу. Поморозил без жалости. И поникла верба. Почернела развенчанная. А уж через неделю снова ожила. Зазвенела по ветру пушистыми сережками. Ими ожоги морозные стыдливо завесила. Словно жена мужнины синяки от чужих глаз спрятала.
У ног ее мягким пухом трава постелилась. В траве той всякое таежное зверье, — дом, корм, засаду себе сыскали. И снова радость и кровь вперемешку скрутились. Не поймешь, чего в тайге больше. Вон медведица пробкой облегчилась, враз исхудала. Шерсть на боках полезла. Брюхо в спину вросло. Стала матуха харч промышлять, за живью охотиться. Где-то темной ночью оленуху укараулила. Задрала. И под бурелом от зверья подальше упрятала. Землей закопала, чтоб никто ее добычу не утащил. Чтоб мясо духом взялось. К вечеру другого дня услышала, как воронье у ее утайки горло драло. Достать — сил нет, добыть сами — не могут. Вот и горланили дурные завистники. Медведица их никогда за птиц не считала. И прямиком к добыче направилась.
А в другом распадке, где звонкий ручей подточил скалы, куропатка об землю билась. Кровью изошлась. Всех птенцов лиса пожрала. И исходило слезами сердце птичье. Отомстить бы разбойнице, да где сил взять?
На ветке белка пригорюнилась. Терла шуструю мордашку лапами. Будто слезы кулачонками размазывала. Кто-то обидел. Последние орехи украл, как жить-то теперь? Хоть в развилку меж сучьев головой залезь. Знала летяга: многие ее подружки так и покончили с собой. Какая с голоду, какая с тоски по умершим бельчатам повесилась. Этой же жить хотелось. Да еще как! В животе-то не меньше полдюжины бельчат шевелилось. Дружок совсем измучился, потомства дожидаючись. Все утешал. Прошлогодние шишки искал. Заботился. Но печаль об украденном не прошла. Знала белка: другим-то и похуже доставалось. Вон тот же хромой медведь, старый холостяк, вздумал в самое лето матуху найти. В такую пору все порядочные медведи в паре ходят. Но хромой — настырный. Нашел себе пару. Привел в свою глухомань. Решил потомство завести. Берлогу, поди, с месяц готовил. А как к зиме дело подошло, брюхатая его половина выгнала хромого из берлоги. Все оттого, что потомству там не нашлось бы места. Взревел от обиды медведь. На берлогу с досады кучу бревен натаскал. Хотел заживо свою половину схоронить. Но тем только утеплил берлогу. Сам же чуть шатуном не сделался. Земля, морозом схваченная, когтям не поддавалась. Выбрал хромой себе укрытие под буреломом, где ветки стланика закрыли его, да так и уснул на всю зиму. О том, что он живой, говорил пар, что из дырки шел, которую хромой продышал в снегу. Встал он по весне раньше других. Раньше других слышали звери его крик, когда он пробкой мучился. Раньше всех он на черемшу пошел. А, значит, раньше других и помрет.
Сторожко ступая меж деревьев, важенка вышла. За нею хор топал тяжко. Рога обомшели. Дышал гулко. Знать, тоже век его недолог. Ноги дрожали. Не слушались. Гнулись. Простуженный, он часто ложился на траву. Знала важенка: здоровый хор не ляжет. Видно, неспроста ее друга к земле потянуло. Скоро не сможет встать на ноги. «Хорошо, коль своей смертью падет», — оглядывалась она на него.
Хор остановился под скрипучей березой. Той, что чужой век прихватить успела. Хотя и на своем добра не видела. Все еще чего-то ждала от жизни. Весна уже давно не дарила дереву зелени. Стояло оно лысое, холодное. Ни земля, ни солнце не могли его согреть. Кровь застыла в жилах. Одна ломота да скрип остались. Тем и держалась. Морщин и зарубок на стволе побольше, чем годов набиралось. А все стоит, жить хочется.
Хор и береза уже не боялись предстоящей кончины. Но все же с трепетом ждали наступления каждого утра.
Макарыч смотрел на тайгу, дышал свежим весенним воздухом. Взглядом оглаживал каждую былинку, дерево: в них ведь тоже сердце бьется и кровь бежит. Особая. Вон уже и шиповник листья выпустил. Они, как цыплята из яйца, проклюнулись. На свет любопытно смотрят. Будто нет для них большей радости, чем, щурясь на солнце, макушки греть.
Лесник тихо брел по участку. Видел, как тонконогий подснежник кудлатой башкой крутил во все стороны. Озирался. То ли боялся кого, то ли на народе решил показать себя позаметней: стебель выкручивал, коленца выкидывал. Перед обычной травушкой лохмами тряс. Фиолетовыми портками хвалился. Будто заграничные. А чуть сумерки небо прикрыли — сник. В темноте завсегда все кошки серы. Так и подснежник: и он, и трава — равны стали.
Над настороженной тайгой уже месяц взошел, когда Макарыч костер развел. Лесник, не шевелясь, смотрел на огонь. Потом вздохнул. Пыхнул трубкой, глянул вслед дымку. На небо. Сверху на Макарыча быком наставил рога месяц.
— Экий дурак, на што грозисси? Аль забыл, хто я, а хто ты? Те ж, ослу, твоя мордатая луна рога наставила. Поди, ишшишь ее, шалую. А она греховодничать, покуда ты мине пужаишь. Беспутная жисть твоя. Своей бабе морду побить не могешь. Потому тибе и рога привешены. На тибе, лешака, худосочнаво, ни одна сука брехнуть не схочитъ. А ты мине пужать удумал. Козел облезлай!
Макарыч не любил месяц за его рога, за желтую чахоточную личность. И, завидев его, когда поблизости никого не было, ругал матерно:
— Хочь баб устыдилси б! Ишь, срам свой, мужичью немочь выставил, окаянный! Весь род наш поганишь! На люд эдакой образиной объявился, сгинь, штоб те кол в зад!..
А месяц плыл мимо звезд, как мудрый старец. Холодный, всевидящий, отощалый от состраданий к земному. Но чем он мог помочь? А потому рождались на небе звезды новые. Появлялись они там, где падала холодная слеза месяца. Падала и застывала… На земле, того не ведая, шла своя жизнь. Рождались вместо звезд заботы. Вот так и у Макарыча. Скоро, уж очень скоро должен был уйти в тайгу Колька. Макарыч ждал и боялся этого. Куда направят его? Авось напишет…
Но Колька не писал. И оттого все горше становилось на душе. Все чаще уходил в тайгу Макарыч. Вот только от думок своих уйти никак не мог. А они под старость стали и вовсе въедливыми. От них не открестишься ни бранью, ни молитвой.
«Чужая кровь. Потому к мине не тянить. Не чуит добра. Своим умом хотить жить. А ен-то тож с кровью переходит. Я-то ему нихто. Не зазря и в городи все мине поучал. Морду кривил. Поругивал. Эх, цыпленок, пожил ба опрежь с мое. Нешто наука-то дасть, што я вразумил ба? Про то ученым знать не дано. В жисти оне хилые, неприспос о бленныи. Абы книжки марать. Я ба те жисть-то, ни енту бумажную, а гольную, кака она есть, всю показал ба, ан не понуждался…» — думал лесник, и в горькой складке кривились его побелевшие губы.