Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что ж ты творишь! — раздался вдруг зычный, звонкий голос.
Глядь, какой-то купчик с усиками, в светлой паре да соломенном канотье, бежит, руками машет, под Живоглота занырнул, под уздцы схватил и усмирил в два счета.
Евлампий Григорьевич, ни жив ни мертв, из «эгоистки» вылезает, идет благодарить. А купчик пуще прежнего:
— Что творишь, гад?! Что творишь?
— Да простите уж его, — махнул рукой Тычинский, — первый раз запрягли, попривыкнет, присмиреет.
— Да я про тебя, дурак! — совсем взбеленился купчина. — Ты зачем чистокровного английского жеребца в повозку запряг? Вот дурак! Тьфу, дурак! Идем!
И потащил еле живого Евлампия Григорьевича за собой. Тот шел как в полусне, бормоча обиженно:
— За что вы меня дураком изругали? Я почем знал, что он английских кровей? Он меня с супругой, между прочим, чуть не угробил!
— И правильно! Угробил бы! Дурак ты и есть!
Тычинский к этому моменту чуть оправился и заметил, что его втаскивают в контору, на первом этаже большого трехэтажного дома.
— Идем! — продолжал тащить его ругающийся купчик.
Они поднялись на второй этаж, прошли чуток до кабинета. Вошли. Там сидел худой усатый мужчина с очень усталым лицом.
— Николай Венедиктович, — обратился к нему спаситель, — выдай-ка мне из кассы семьдесят тысяч.
Мужчина молча повернулся в кресле, открыл сейф, и Евлампию Григорьевичу открылась такая картина, что даже пещера Али-Бабы с ней сравниться не смогла бы. Сейф был полон денег. Толстых, хрустящих пачек, аккуратно перевязанных бечевкой. Тот, кого назвали Николаем Венедиктовичем, взял оттуда семь пачек сторублевых банкнот и все так же, не говоря ни слова, положил перед купчиком. Но тот брать не стал, а придвинул сразу к Тычинскому.
— На, это тебе за коня. В моих конюшнях будет жить. А ты купи себе на базаре хорошего мерина.
Пришел Евлампий Григорьевич в этот дом, как во сне, а вышел — так и вовсе в полнейшем идиотизме. Деньги, правда, под рубаху спрятал. Пришел к жене, к уху наклонился и говорит:
— Семьдесят тысяч! За коня! — и прижался к ней, чтоб не упасть от счастья.
А та вдруг отвернулась и в слезы.
— Дурак ты, дурак! Только у нас и было, что конь этот!..
Евлампий Григорьевич от заявления этого опешил и зашлепал губами беспомощно. Как же только конь? А домик? А садик? А чайный пай? А кубышка с золотыми червонцами за теткин дом? Поднял глаза и увидел над собой гигантскую вывеску на том самом трехэтажном доме: «Товарищество П. А. Смирнова». Мысли возникли медленно и редкие, но одна за другую зацепились.
— Здесь сестра твоя младшая живет? — нахмурился он. — Кажись, Наталья? К ней мы, что ли ехали?
Но жена не отвечала, только плакала, зажавшись в уголок повозки, стараясь не глядеть, как подоспевшие от Смирновых люди распрягают Живоглота.
— Всю жизнь ты мне испортил! — с неожиданной злостью крикнула жена и добавила: — Инфузория!
Евлампий Григорьевич никак не ожидал, что празднично начавшийся день кончится так скандально и некрасиво. Что такое «инфузория», он не знал, но полагал, что нечто обидное.
С приобретением семидесяти тысяч за Живоглота счастливая и безмятежная жизнь Тычинского кончилась. Жена только и повторяла, что «Наташку за старика Смирнова отдали», «все ей одной», а у них, бедных, только хорошего и было, что конь…
— Семьдесят тысяч взял! — шипела жена, уперев руки в крутые бока. — Да он бы тебе и сто, и двести, и триста отвалил, лишь бы свое получить! Дураком был, дураком и помрешь!..
Вот такой безрадостной стала публичная, известная окружающим жизнь Евлампия Григорьевича. И чтобы хоть где-то спастись от страдающей супруги, он целиком ушел в свою тайную, мало кому известную, вторую жизнь.
Евлампий Григорьевич служил в политической полиции добровольным осведомителем.
Но обо всем по порядку.
Возможно, у кого-то сложилось мнение, что Тычинский — человек праздный, живущий на процентные доходы от чаевого пая. А вот и нет. Этот большеглазый, улыбчивый носач, с подвижной мимикой и большими тощими руками, был старшим приказчиком Никольской мануфактуры. Праздность считал грехом и не мог в ней находиться. Рабочие единогласно постановили, что Евлампий Григорьевич — «из хороших жидов». К жидам его причислили за мягкую манеру беседовать, но при том цепкий глаз и весьма благополучное житье. А «хорошим» он прослыл за сочувствие к рабочему классу, но об этом чуть позже.
Савва Тимофеевич Морозов, владевший Никольской мануфактурой, любил просвещение и частенько приглашал в «штучный» (там хранились готовые ситцевые штуки) амбар лекторов — рассказать работникам, почему черных крыс в сараях всегда больше, чем белых или как на святой Руси появилась картошка. Однако вне зависимости от того, что значилось на афише: «Теория Карла Менделя популярно», либо «Колумб — мореплаватель», говорили в штучном амбаре все больше о классовой справедливости и Карле Марксе. Евлампий Григорьевич как-то попал на одну из лекций, заинтересовавшись Колумбом. Что-то он о нем слышал, а конкретно припомнить не мог. Впрочем, уже через пять минут лекции о Колумбе он забыл начисто. Лектор, по виду неблагонадежный студент, понес совершеннейшую крамолу, называя наследника цесаревича Николая и всю императорскую семью «кликой взяточников и общеевропейским посмешищем». К середине совсем разошелся и стал говорить, что монархия душит Россию… и надобно не допустить коронации Николая, вынудить его отречься от престола, а выбирать премьер-министра, как во Франции. Якобы когда это случится, рабочим обязательно прибавят жалованье и дадут пенсии. Евлампий Григорьевич никак не мог соединить в своем уме свержение монархии с рабочими пенсиями, а потому незаметно ушел.
Последовало несколько дней раздумий. Тычинский с тревогой отметил, что у рабочих идеи о пенсиях и необходимого для этого свержения монархии вызывают значительный интерес. Валяльщик Синцов, напившись, вдруг загорланил про Стеньку Разина, а присучивальщица Караваева размечталась, что после прибавки будет носить кофты из гипюра, как сама Зинаида Морозова, работавшая на ее месте несколько лет назад. А потом разговор и вовсе перешел в плоскость «накоплений». Что, мол, у кого деньги есть, те год от года только богатеют, а у кого нет — так и не будет никогда, потому как дороговизна такая жуткая, что если остается копейка, так только чтоб пропить ее с горя. Посему надо это дело «выровнять». Евлампий Григорьевич живо представил, как его золотые червонцы «выравнивают», и понял — порядок рушится, отечество в опасности. Надо с крамолой бороться, извести ее, заразу, под корень. Пошел в политическую полицию. Там его приняли вежливо. Выслушали. Сказали, что о морозовских вольностях наслышаны, велели наблюдать и писать донесения. Жалованья не предложили, да Тычинский бы и не взял. За царя ведь, за отечество.
Служил он справно, ходил на собрания, после каждого дома писал подробный отчет, почти как пьесу, указывая, кто что говорил и какова была общая мизансцена, и сдавал в условленное окошко на почтамте. Постепенно к его присутствию на этих собраниях привыкли и стали считать его своим. Настолько, что однажды сделали предложение посетить другое собрание. Более секретное. Евлампий Григорьевич взволновался. С одной стороны, это было заманчиво — узнать, что на уме у бунтовщиков, и предупредить охранку. Однако и последствия этого вне всякого сомнения патриотического поступка могли быть самые печальные. Известно, как эти социалисты разделываются с теми, кто их предает. Не зная, как поступить, решился еще раз сходить в департамент и спросить, как ему надлежит действовать.