Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Мы — искусство грубоватое, массовое, по природе своей коллективное. Художник, композитор, поэт — более утончен творчески. Он творит обычно один. А мы работаем на народе, в этом и наша сила, и наша слабость. Мы имеем дело не с холстами и красками, не со словами и нотами, а с живым человеком — актером. Это хитрый и сложный материал. Всегда он может сотворить что-нибудь необычное, совсем не то, что хочет режиссер. Я писал немало всяких экспозиций, планов спектаклей, и очень немногие из них реализуются до конца, может быть не больше десяти процентов. Неожиданно меняешь на ходу, оттого такая нервная и сложная наша работа.
В 1925 году во время гастролей Художественного театра в Ростове я несколько раз сопровождал Станиславского в его прогулках по городу. Он просил показать город — и не парадные улицы и здания, а какие-нибудь характерные уголки. Их немало в каждом городе. Особенно ему понравился соседний с Ростовом город — Нахичевань (теперь это один из районов Ростова) с его уютными садиками и старыми армянскими церквами. В одном из этих садов и произошла та встреча Станиславского с детьми, о которой я уже говорил.
Во время прогулок многие прохожие кланялись и снимали шляпы. Нет, это не были знакомые. Это была дань уважения великому деятелю театра.
Один прохожий даже поклонился в пояс. Станиславский отвечал очень вежливо. Но тут он несколько смутился.
— Что это? — сказал он. — Такие церемонии ни к чему!
В тот год в городе и его окрестностях был невиданный урожай роз. Помню, роза стоила копейку. Станиславский подходил к продавщицам цветов, выбирал розы, менял, несколько раз составлял небольшие букеты. У одной из лавочек, где торговали цветами, он остановился:
— Смотрите, голубая, совсем как у Новалиса. В молодости я ведь увлекался немецкими романтиками.
Как-то мы проходили по переулку, в котором стоял дом с балконом над тротуаром. На балконе оказалась группа молодежи, по-видимому студентов. Эта молодежь узнала моего спутника. Девушки стали бросать цветы, закричали:
— Да здравствует Станиславский!
Константин Сергеевич поклонился картинно, немного театрально снял шляпу. Затем прошел очень быстро, так, что я еле за ним поспел.
— Люблю молодежь, — сказал он. — Но с нашей театральной молодежью надо держать ухо востро. Мне все смотрят в рот и ждут откровений, считают, что я все знаю и все умею. А откровений нет. Я только начинаю постигать тайны нашего искусства…
Мне тогда казалось, что он гордится своей славой и в то же время немного боится ее.
— Слава, — говорил он, — вещь опасная. Я, например, мог бы составить изрядный список молодых актеров, загубленных слишком ранней популярностью.
В Ростове я познакомил Станиславского с местным профессором Сретенским, тогдашним директором Дома ученых. Сретенский просил Константина Сергеевича выступить перед профессорами, рассказать об американских впечатлениях. От публичного выступления Станиславский отказался, но дал согласие побеседовать за чашкой чая в интимной обстановке. Правда, об этой беседе стало скоро известно, и собралось много народа, молодежи и студентов, которые даже стояли в коридоре и в дверях. Станиславский был недоволен и смущен. Он извинился, что мало знает о состоянии науки в Америке. Впрочем, он интересно описал посещение им сада «чудодея из Калифорнии», знаменитого садовода и селекционера Лютера Бербанка. Характерно, что тогда, в 1925 году, мало еще знали нашего собственного «чудодея» Мичурина. Правда, имя Мичурина назвал в этой беседе один из профессоров.
Впоследствии, года уже через три, я дважды встречал Константина Сергеевича в доме Качалова, в последний раз незадолго до тридцатилетнего юбилея Художественного театра. Как известно, на юбилейном спектакле он тяжело заболел и последние десять лет жизни почти не выходил из дома, но работу свою продолжал.
Меня поразили его иронические высказывания о «системе Станиславского», его резкие возражения против тех, кто старается превратить в догму его искания, его почти издевательское отношение к слишком рьяным последователям.
— Он даже щи хлебает по системе Станиславского, — сказал он об одном из них.
— Это не человек, а ходячая сверхзадача! — характеризовал он другого.
— В навозной куче нашел он жемчужное зерно роли, — говорил он о третьем.
— Вот выйдет моя книга, — говорил Константин Сергеевич, — начнется Никейский собор. Толкование, видите ли, священного писания.
Он относился иронически к своим слишком верным последователям и любил не слишком верных, таких, как Сулержицкий, Вахтангов, Мейерхольд. По-моему, к Мейерхольду он относился с любовью и с некоторой боязнью. Как к шаловливому ребенку, который бог знает что может выкинуть.
Как известно, он не терпел актерского чванства и зазнайства, но, умудренный жизнью, относился к этому не всегда строго. Однажды ругали кого-то за не совсем этичный поступок, Станиславский сказал:
— Я сам когда-то переболел всеми этими болезнями — и самомнением, и зазнайством, так что мне укорять трудно.
В последний раз я видел Станиславского у Качалова. Возник спор о новаторстве в искусстве. Константин Сергеевич высказал очень интересные мысли, как бы развивающие то, что я уже слышал от него ранее.
— Новаторство в театре особенно трудно. Поэт остается наедине с бумагой и карандашом, композитор со своим инструментом, художник с холстом и красками, они могут придумывать что им угодно. А новаторство режиссера может привести к вывиху, если ему не удастся создать коллектив новаторов-единомышленников, а это дело очень трудное и требует десятилетий. Что мы наблюдаем сейчас? Режиссеры упорно экспериментируют. Но их эксперименты не всегда понятны не только зрителю, но и коллективу актеров. Получается так: командир рвется вперед, а войско где-то сзади, в обозе.
В те годы становилась популярной теория относительности, и о ней много говорили. Помню слова Станиславского:
— Я думал, что только у нас, в искусстве, нет ничего бесспорного — в этом я был глубоко убежден, — а в науке есть твердо установленные точные законы. И вот теперь выяснилось, что нет бесспорного и в науке. Меняются представления о мире. Это немного обидно для человечества, но мы, художники, можем радоваться.
Мудрость, соединенная с человечностью, каким-то особым обаянием и даже весельем, была характерна для его бесед. А ведь я встречался с ним не так уж много, при