Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Прелесть какая, — сказала моя воплощенная соната, а крошки круассана сыпались тем временем ей на грудь.
— Ошибаешься! Гораздо дальше, — закричала в телефон моя мама.
— У «Кайзера», — предположил я.
— У какого «Кайзера»?
— Рядом с Концертным залом.
— Я ведь никогда не хожу туда, ты же знаешь!
Конечно, знаю. Я предупредил Инеке:
— Так может продолжаться часами. Это болезнь.
Так-так, пусть Инеке куснет еще раза два-три — и можно собирать губами крошки с ее груди. Я сказал:
— В универмаге «Де Бейенкорф».
— Дальше, гораздо дальше.
— Гораздо дальше не может быть, — объявил я.
— Очень даже может быть. Ты топчешься поблизости. Бери гораздо дальше.
— Так ты что, за городом?
— Да, — гордо сказала она.
— В Амстелвене?
— Не в Амстелвене, а намного дальше.
— Еще дальше?
— Дальше! Дальше!
— Господи, куда же тебя занесло? Ведь не в Антверпен?
— Ни за что не отгадаешь!
— Я и не хочу отгадывать! Скажи, как все нормальные люди.
— Па-риж, — пропела она.
— Что?
— Па-риж. Я! Одна! Сегодня в семь утра на автобусе. Я сейчас в отеле на… бульваре Османн. Очень мило, везде обои в цветочек, даже на потолке!
— Почему ты ничего мне не сказала?
— А разве я должна все тебе рассказывать?
— Мам, ты совсем ненормальная! Одна!
— Разве ты мною не гордишься?
Она ездила за границу исключительно в безопасном обществе папы. Фотоальбомы в кожаных переплетах доказывали, что все это вовсе не плод ее фантазии: папа, сияющий и потный, в майке и длинных брюках на пляже в Ницце, она вместе с ним в торговом пассаже в Милане, на краю ущелья на фоне заснеженной швейцарской горы, прыская от смеха перед Писающим Мальчиком в Брюсселе.
Они путешествовали вместе от силы раз шесть. Каждое пересечение границы сохранилось в ее памяти, помогая спрятать скорбь и тоску после папиной смерти в тумане экзотических далей: вместе с ним она обедала под пальмами, плакала в «Ла Скала» над «Мадам Баттерфляй», слушала сверчков на постоялом дворе в Южной Франции.
Летом, после его фатального сердечного приступа, она хотела устроить мне нормальные каникулы, и папин знакомый, агент какой-то текстильной фирмы, отвез нас в Схевенинген, в гостиницу — белое прямоугольное здание с длинными коридорами и большой столовой, где нас все две недели обслуживал один и тот же официант, молодой человек с сияющей улыбкой; когда он подавал на стол, мы ненадолго забывали, что не можем шагу ступить на бульваре или на пляже, не вспоминая о папе; этот официант на мгновение мог шуткой или комплиментом по поводу ее платья или брошки развеять тишину между нами — ту тишину, которую она потом выговорила всю целиком, до абсурда. Вечером в субботу он танцевал с нею вальс-бостон. Я был в бешенстве. От стыда перед папой.
Йаап Вайс оставил кой-какие деньги — вполне достаточно для нее, и для меня, и для выплат за дом на Рафаэльстраат, и она жила в затишье своей памяти, пока однажды не позвонила из Парижа. Я совершенно не заметил ее проснувшегося любопытства, а она вдруг развесила свои вещи в комнатке гостиницы среди больших магазинов. После автобусной поездки в обществе пенсионеров и студентов она впервые в жизни склонилась над планом города и, высунув от старания язык, принялась путешествовать по магическим линиям авеню и бульваров.
Она звонила по нескольку раз в день, взбудораженная и увлеченная своей нежданной храбростью.
— Ты знаешь, какая высокая Эйфелева башня! Знаешь, как красиво эта башня стоит на четырех лапах!
— Я там был, мам, — мягко ответил я.
Я повидал куда больше Европы, чем она. В семидесятые еще можно было доехать автостопом до самой Ривьеры, и с шестнадцати лет я привык ночевать летом в кюветах, на молодежных турбазах или под тентами на пляжах, держась одной рукой за гитару, а другой — за кошелек. Мои доходы от многонедельного скучания за конвейером фабрики «Магги» или «Лёйк» удваивались маминой премией — гульден от нее за каждый гульден, заработанный мною самостоятельно, — и с этим капиталом я колесил по Истории и Культуре. Я считал себя знатоком Парижа и мог бы кое-что ей посоветовать, если бы она уведомила меня об этом своем безумстве. Но она этого не сделала, и я чувствовал себя обойденным.
После десятка телефонных звонков она опять села в автобус, и я встретил ее у конечной остановки, на площади Мюсеумплейн. Следом за группой туристов с рюкзаками появилась она — победительница с гордо поднятой головой, огромными глазами и полным ртом восторгов.
Она поцеловала меня, и я взял у нее сумку.
— Я все сделала сама, — сказала она дома за чаем, лакомясь настоящей нугой из Монтелимара, купленной в очаровательном магазинчике неподалеку от Сакре-Кёр, — я уже несколько лет хотела это сделать, но не решалась. Думала, что без папы не смогу. Что не найду дорогу. Что страшновато быть одной в чужом городе. Но я это сделала и… не знаю, но я будто снова могу дышать. По-твоему, это глупо, Бенни?
Таково было начало традиции. В один прекрасный день звонил телефон, и она спрашивала: «Знаешь, где я?» И тогда я отвечал: «Конечно, дома». И на это она могла сказать: «Нет, не дома». А потом мы перебрасывались мячиками-названиями, пока она не бросала мне имя какого-нибудь невероятного города, в котором находилась, — Лондона, Рима, Копенгагена, Мадрида, Брюсселя, Лиссабона, европейского города, до которого удобно было добраться из Амстердама автобусом или самолетом.
На поезде она не ездила никогда. Однажды я спросил почему, и она ответила, что не любит стук колес и тряску на стрелках. Я не знал, правду она сказала или нет. Может, папа рассказывал ей, как ехал на поезде в то место, о котором не говорят, и после того единственного раза я таких вопросов не задавал.
Она посещала музеи, исторические памятники, необычные рестораны и, как змея от кожи, освобождалась от скорлупы, в которой пряталась при жизни папы. Оказалось, существует вторая Аннеке Эйсман, женщина, похожая на девочку, способная восторгаться картиной, или старинной статуей, или куском хрусталя. Эту Аннеке я не знал. Я знал женщину, которая была не более чем папиной тенью.
Благодаря своим портновским навыкам папа, прекрасный закройщик, пережил немецкие лагеря. В пятидесятые годы он шил костюмы и платья для шумных евреев из Южного района Амстердама, которым хотелось прикрыть прошлое модным атласом, шелком или дорогой шерстью. Впоследствии я понял, что он мог бы стать кутюрье, его рисунки и наброски выдавали талант модельера, но скромность — страх, недостаток смелости? — приговорила его к стулу в ателье на Принсенграхт, в глубоком полуподвале, напротив моста, ведущего к Реестраат. Там текли его дни под лампами дневного света, за широким деревянным столом, который блестел как зеркало, ведь за долгие годы папа обработал на нем многие километры тканей; закатанные рукава рубашки, голые по локоть руки, тонкая полоска усов над верхней губой, вьющиеся седые волосы, темные глаза, переполненные грустью, блестящий золотой зуб. Он был маленького роста, и ему не мешал низкий потолок, за который задевали клиенты: «Йаап, ты что, работаешь для гномов?» Маленький еврейчик с лицом аристократа и руками балийской танцовщицы. Отправившись на автобусе в Париж, мама похоронила его, спустя десять лет после смерти.