Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В числе прочих грехов, числившихся за Россией, был грех угнетения сопредельных племен – на расчищенной от большевиков территории возникали формирования антикоммунистических волонтеров: литовские, украинские, эстонские, латышские легионы СС шли об руку с прусскими генералами – пробивали бреши в дряблом и длинном теле России. Те, кто еще вчера прятался от комиссаров, выходили из углов и подвалов и вязали на рукав повязки с рунами «СС» – припомните теперь, красноперые, как вы нас гоняли. И выволакивали за ноги на улицы коммунистов и евреев, и вешали на воротах председателей колхозов, и топили в проруби балаболов-активистов. А? Вы думали, ваша красная власть навсегда? Выкуси! Бери его, герр фриц, это ихний коммуняка, он тут продразверстку собирал, душегуб! И от души, от сердца – прикладом в живот, сапогами по голове – на! на! красная гадина! Не все тебе пить нашу кровь, жид-комиссар! Вот пришли избавители-немцы! Вот пришел прусский порядок!
И казалось, победили. Расступилась Россия, размякла.
Россия расступилась ровно настолько, чтобы армия вторжения вошла глубоко в степи и топи – и когда нашествие затопило всю европейскую часть России – и впору было спросить: а что там еще осталось? – в этот момент страна повернулась к Европе азиатской рябой рожей тирана Сталина – и смотреть на азиатский оскал стало невыносимо страшно.
Когда треснула линия европейского наступления и попятилась 2-я армия Гудериана, когда прогнулась группа «Центр», когда Теодор фон Бок побежал, а сменивший его Клюге увяз у Ржева и романтический фон Клейст дрогнул, – тогда Сталин поглядел на карту и улыбнулся, оскалил свои желтые клыки.
Гитлер говорил негромко.
Фраза смотрится неубедительно. История уже написана, а как написана, точно ли, правдиво ли – теперь не важно. Историю пишут победители, в назидание слугам. То, что слугам нравилось вчера, они будут оплевывать завтра – потому что так велело новое начальство. Они привыкли видеть Адольфа истериком, выкрикивающим визгливые лозунги. Кто из них знает, чего стоит поднять с колен раздавленную и ограбленную страну, вселять энтузиазм в тех, кто привык к унижению и беде? Да, он иногда кричал – но скажите, кто не закричал бы на его месте? Да, пришло время поражений, и Гитлер закричал еще громче: а как еще было удержать народ от паники, когда фронты рвались, точно ленты серпантина, когда кольцо врагов сжимало Германию, сердце Европы, – и все туже, туже, еще туже?
Тогда, в двадцать третьем, в Мюнхене, он говорил негромко. Речь была спокойной, ироничной. Ирония не оскорбляла, но веселила и легко уничтожала доводы оппонентов. Чувствовалось, что хладнокровие дается непросто – но он владел собой, управлял клокотавшей в нем энергией. Кто еще умел говорить так? Нет, не только в Германии, но во всей Европе – кто? Полагаю, не найдем ни одного. Иные сравнивают его ораторские приемы с приемами Ленина или Троцкого, иные говорят о Ллойд-Джордже. Верно, Адольф многому научился у Ллойд-Джорджа, он многое перенял у британцев, и все же его дар истинно германский: слушая Гитлера, я всегда вспоминал драмы Шиллера. Если бы я сумел воспроизвести его игру, если бы я мог хотя бы скопировать интонацию! Но, увы, это невозможно. Даже интонации его застольных бесед мне было бы трудно передать, сохранив их значительность и подкупающую простоту. Даже его дежурную фразу, обращенную ко мне: «Ах, милый Ханфштангль, обойдитесь сегодня без ваших штучек», – даже эту простую фразу, умилявшую меня в его устах, я не выносил в исполнении Геринга. Стоило жирному Герману Герингу повторить те же самые слова, копируя интонацию фюрера, как выходила оскорбительная пошлость, и я вскипал. Так неужели возможно воспроизвести длинную речь спустя полвека, если даже одна фраза, будучи повторена спустя полчаса – уже звучит фальшиво?
Рассказывать историю заново трудно, тем не менее следует попытаться. В конце концов, кому как не мне, пресс-секретарю и близкому человеку, рассказать то, что выпало из поля зрения историков или – что вероятнее – нарочно забыто?
Оговорюсь: я отношусь к воспоминаниям лиц, приближенных к вождям, с презрением. Воспоминания личных парикмахеров, дворецких и дуэний меня всегда смешили. Бедные лакеи – им казалось, они лучше других поняли своего господина, оттого что знают детали его интимного гардероба. Психологию камердинера, знающего подноготную великого человека, описал еще Гегель, а новейшая история не устает подбрасывать нам примеры подобного тщеславия. Помните мемуары батлера злосчастной принцессы Дианы? Создавалось впечатление, будто у бедной принцессы не было человека ближе, нежели уродливый толстяк в ливрее – только ему поверяла барышня движения своего сердца. А лорд Моран, личный врач Черчилля? Вот кто поистине выиграл Вторую мировую войну! Послушайте-ка его беседы с сэром Уинстоном – и вы поразитесь компетентности этого главнокомандующего клистирными трубками. «Что нам делать с Балканами, Черчилль?» – «Пока не знаю, Моран!» – «Вопрос поставлен остро, сэр Уинстон!» Ну не комедия ли?
Полагаю, мои записки совершенно другого рода. Вы спросите, что дает мне право говорить так, принципиально отделяя себя от лейб-медика и батлера? Ответ прост.
Дело в том, что у меня и Адольфа была общая страсть, сблизившая нас еще до известных мюнхенских событий мая двадцать восьмого, до тюремных месяцев в Ландсберге, до триумфального тридцать третьего, до всех тех величественных и злосчастных явлений, что потрясали мир в течение двенадцати лет. Мы стали единомышленниками задолго до возникновения программы национал-социализма, и в куда более интимном смысле, нежели соратники по НСДАП. И верен ему я был иначе, нежели те, что клялись в верности, вскидывая руку в пошлейшем приветствии «Хайль Гитлер!». Надеюсь, Адольф понимал это так же отчетливо, как понимал это я; во всяком случае, наше общение обходилось без вульгарных ритуалов, которые тешили мелкие души его приближенных. Геринг и Гесс, те любили парады, щелканье каблуков, перетянутые ремнями талии гвардейцев, руки, салютующие вождю. Неужели вы думаете, что Адольф, проходивший практически всю свою жизнь в мешковатом пиджаке, с длинными, точно у Пьеро, рукавами, – неужели похоже, чтобы он всерьез относился к придворной акробатике? То, что сближало нас, было возвышенней – и одновременно сокровенней. Я говорю об искусстве.
Мы были разными людьми, и мой опыт не равнялся опыту Гитлера. Я не был на войне, не видел передовой, он же не знал того, что дает мирная жизнь в богатом доме. И однако наши пристрастия совпадали в главном. Я, англосакс (таковым себя всегда ощущал, а половина моей семьи и поныне проживает в Новой Англии), и немец Адольф оказались охвачены единым порывом – произошло это благодаря искусству, властной силе прекрасного. Гитлер был одаренный художник и подлинный ценитель красоты, а я, хоть сам и не рисовал, всю энергию ранних лет сосредоточил на искусстве. Моя семья в течение многих поколений вела торговлю художественными репродукциями – и владела знаменитым магазином академического искусства в Нью-Йорке. Как один из владельцев магазина я должен был совершать длительные поездки по музеям Европы, выбирая те шедевры, которые мы могли бы воспроизвести и тиражировать для публики. Это совсем не просто – выделить из необъятного мира культуры именно то, что сможет увлечь любого зрителя, что разойдется массовым тиражом.