Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
Не представляю, как люди могут жить без секретов. Некоторые их боятся. Требуют, чтоб все было «прозрачно». Эта прозрачность, которая с экрана шагнула и в мою жизнь, меня угнетает, иссушает. Я не могу без тайн, как объем без тени. Я должен что-нибудь скрывать, непременное условие моего бытия. Не могу вести блог, от слова «колумнист» меня выворачивает, не умею ни брать, ни давать интервью. Я давно отказался от мнения, потому что эта вредная привычка – порождать мнения – вычерпывает из меня глубину. Скандинавия тем и нравится мне, тут никто не покушается на твою скрытность. Одна из причин, почему я в Швеции. Я тут гость, перелетная птица, силы человеческого тяготения надо мной не властны. Жить как придется – ни перед кем не отчитываться. Это снимает ограничения. Я теперь себе многое позволяю: книги, которые прежде в руки-то не взял бы, бессмысленные финские хорроры, забытую музыку… Gong, например, давно не слушал, а тут – винил! У Эдвина с отцом огромная коллекция. Как-то в Таллине он сказал: «Если слушать в день по пластинке, то понадобится десять лет, чтобы все прослушать», – сказал и улыбается своей детской улыбкой. Я думал, пошутил. Приезжаю, он в порту меня ждет сонный, зевая ведет к отцу, там на столе ужин (а час ночи!), свечи горят, две бутылки вина открыты, Breakfast in America играет, я это сразу отмечаю, его старик поднимает бокал: «О! Узнаю знатока!» – и обводит рукой стены. Они были все заставлены пластами и книгами, книгами и пластами. Старик повторил фразу про десять лет в день по пластинке, и тогда я понял, что это была не шутка, и даже не преувеличение, у них в коллекции ровно 3653 пластинки (с учетом на три високосных года). Это помимо дисков и нескольких до отказа забитых выносных жестких дисков. А про пленки и фотографии я не говорю… Знаешь, я почему-то все время думаю про то, что некоторые (в том числе я), глубоко и религиозно переживая страх перед вероятной атомной войной, копали себе бункеры, запасались едой, у многих был погреб (хотя бы в воображении), я в детстве часто фантазировал, как бы я выживал, случись атомная война, и вот думаю, что Эдвин с отцом тоже запаслись, только на случай какой-то другой войны, информационной, что ли.
Вся эта коллекция в доме отца Эдвина – в трех минутах ходьбы от нас, моя комната на мансарде, тут так светло, легко – это не темный чердак, а настоящая светлица – почти во всю длину крыши сделаны продолговатые окошки, как бойницы, из них я вижу море и собор, и – ни одной пластинки! Даже проигрывателя нет. Он сказал, что они с отцом договорились больше не приобретать, чтобы число пластинок оставалось сакральным. Слушают только у отца. С грустью рассказали о том, что пытались предпринять десятилетнее прослушивание (пластинка в день) и каждый раз не получалось – кто-нибудь из них либо уезжал, либо не мог прийти… Самое большее, что им удалось, это прослушать двести семьдесят три пластинки кряду – то есть двести семьдесят три дня они встречались каждый день, чтобы прослушать какую-нибудь пластинку.
Вчера опять охотился на ту картину. Вот, фотографию сделал, но очень мутная, через стекло фотографировал. Так и не дождался, что откроют окно, несмотря на отличную погоду – деньки волшебные! Не знаю, разберешь ты тут что-то или нет. Мне эта картина напоминает тот колоссальный горельеф, который я видел в одном из венецианских соборов: восемь грандиозных мавров, одетых в белые мраморные одежды, несут на своих плечах слепленный из человеческих костей, горестей, печалей, алчности и похоти трон, на котором восседает веселящийся в кокаиновом припадке скелет. Самыми прекрасными были глаза мавров, белоснежные, с черными крапинками зрачков, они слегка косили; один глаз каждого мавра смотрел в сторону алтаря, другой же, неизменно отвлекаясь и будто помогая плечам, выглядывал из-под извилистой брови, пытаясь глядеть вверх, где торжествовала смерть; натугой вывернутые шеи мавров были испещрены венами; белые одежды местами порвались, сквозь дыры чернели смолистые тела; на коленях желтоватого скелета лежала распахнутая книга; это была книга судеб; глядя на меня пустыми глазницами, скелет хохотал. Не знаю, сколько часов я просидел в том храме, подходил и смотрел горельеф, отходил посидеть на скамье, оглядывал людей, пытаясь угадать, кто прихожанин, а кто турист, а потом опять подходил. Мне даже нехорошо стало, когда на улицу вышел: меня посетило отчаяние, словно все вокруг сделано из картона. Жаль, фотоаппарата не было. А искать тот собор в сети не хочется – я испытываю по отношению к интернету дикое отторжение, для меня погуглить что-нибудь равносильно осквернению. Уж лучше так, в памяти просматривать буду.
Фотографию картины сделал; теперь хочу выследить сумасшедшего учителя – хозяина картины. Эдвин сказал, что он настоящий чокнутый. Я ему фотографию картины показал, и он сразу замахал руками, говорит: чокнутый тип, невозможный человек, десять раз с уроков убегал, хлопал дверью кабинета и с криками «Ухожу! Ухожу навсегда! Мне это все не надо!» убегал из школы. Очень хочу подкараулить и сфотографировать (не уеду без его фотографии).
У нашего марокканца есть теплица, в которой он круглый год выращивает пейот, Banisteriopsis caapi, кактусы Сан-Педро, сальвию и разновидности Morning glory. Над теплицей есть пристройка, совершенно стеклянная комнатка, в которой почти ничего нет, кроме старых хрустящих циновок на полу, керосиновой лампы и нескольких пончо на крючках; ничего больше и не нужно, так как это комнатка для путешествий и медитаций. Марокканец – опытный практик с многолетним стажем. Его зовут Седрик, его отец перебрался в Швецию в начале семидесятых, женился на шведке, тогда он и родился; его отец играл и играет в блюз-бэнде, мать увлекается Нью Эйджем, оба смолят марихуану, само собой; с раннего детства, насколько Седрик помнит, они много переезжали из одной хиппанской деревушки в другую, никак не удавалось прижиться, всегда случались какие-нибудь скандалы, а теперь его родители поселились в общежитии Дундербакена и вполне там счастливы, а он решил во что бы то ни стало жить отдельно тут. Мы с ним долго говорили о lucid dreaming, Стивене Лаберже, Кийте Херне, и, наконец, Седрик предложил нам с Эдвином провести небольшую митоту. Улеглись на циновки, укрылись пончо, он выдал нам листья сальвии, сказал зажать в зубах и ждать, чтоб сок медленно наполнял рот и гортань. На всякий случай рядом с нами он поставил посудины. Объяснил тем, что сок сальвии очень противный. У меня почти сразу свело рот, минут через пять я перестал чувствовать гортань, будто мне сделали заморозку. Скоро в груди у меня началось «холодное горение», а затем в солнечном сплетении пробился ледяной горный родничок. Я знал, что Седрик наблюдает за нами и перевернет нас набок, если начнет рвать. Дальше все произошло очень быстро. Мне показалось, что в комнату кто-то вошел. Я встал, в комнате никого не было, ни Эдвина, ни Седрика, и это меня ничуть не удивило. Я как-то объяснил это себе, меня заинтересовали окна теплицы, они были застеклены зеркалами без отражений, я распахнул одно, чтобы вдохнуть свежего ночного воздуха, и ты не поверишь: стекло выпало из рамы и полетело вниз… оно летело так долго, что, когда оно разбилось, мне показалось, будто прошло несколько лет; разбилось оно великолепно, звук был похож на фейерверк… я тут же вспомнил песню Die Explosion im Festspielhaus… и она зазвучала во мне – не в голове, а вокруг и внутри меня, я был в песне, будто песня была какой-то сферой… а потом разбилась сама ночь, распалась на миллиарды громких осколков, и каждый осколок, как алмазное зерно, мгновенно пустил корни, ветви, пророс и расцвел отдельным миром, и в каждом из этих миров стояла ночь, полная звезд и в бесконечность струящихся световых потоков, был я, выглядывающий из теплицы с листьями сальвии в сжатых зубах, в голове моей летел и проворачивался зеркальный параллелепипед, летел, проворачивался, но не разбивался, и все это длилось бесконечно. Я так много успел увидеть и вспомнить там, точно я действительно существовал и мыслил независимо в каждом кусочке разбившегося стекла! Это было невероятно и невообразимо, и эта песня звучала и не кончалась. Я потом несколько дней ее слушал, напевал, бродя по острову, и островок этот мне казался бесконечным лабиринтом: новые лица, за каждым поворотом всегда новые лица… Несколько дней мне казалось, что я находился в центре вселенной, в самой завязи нашей планеты. Подумать только, ну что такое остров? Обыкновенный камень, мимо которого каждый день плывут корабли, летят самолеты – натовские истребители, пассажирские лайнеры. Этот остров – как сито: сквозь него текут нескончаемые потоки туристов. У нас под окном каждый день, каждый час одна и та же сцена: идут люди, достают фотоаппараты или мобильные телефоны, останавливаются перед собором, щелкают, стоят, смотрят, выстраиваются, позируют, фотографируют друг друга. Уходят… За ними другие… Недавно проходил какой-то конгресс, на который Ильвес приезжал. В тот день мы с Эдвином пили вино на побережье, сидя на скамейке, по променаду мимо прошел какой-то известный российский политик (имени не помню, знаю, что оппозиционер), был он в окружении дебелой свиты, все в модных европейских пальто и щеголеватых кашне, самодовольные, важные, шагали с такой значимостью, будто по карте мира, а не по асфальту. А там дальше были бомжи на лужайках, они всегда за крепостной стеной тусуются, пьют вино из пакетов, слушают на кассетной мыльнице Чака Берри, их смех и речь уже неотличимы от карканья и лая, самих их тоже трудно разглядеть среди травы, кустов и камней. Группа политиков чинно прошествовала мимо, окинули нас брезгливыми взглядами и пошли… Пусть идут! Пусть всегда проходят мимо! Пусть так и будет! Весь мир с удовольствием катится к черту, так почему я должен его хватать за масленые бока? Пусть себе катится! Мы тут сидим, вино пьем и пишем. Вот Эдвину, например, незачем беспокоиться, напечатают его или нет, потому что напечатают. Об этом он и не думает. Он думает о другом. У него другая дилемма: соответствует ли написанное тому, что он изначально хотел написать? Вдумайся! Это может показаться праздной мыслью, но разве не это должно беспокоить прежде всего? Он постоянно говорит о том, что пишет только то, что хочет, и так, как ему вздумается, но добавляет: «Перечитываю написанное с опаской. Пытаюсь понять: остался я себе верен или нет? В любой момент можно увлечься и написать не то». Абсолютно беззаботное существо! Взять хотя бы его роман, который он сейчас пишет. Это роман о местном популярном юродивом. Эдвин мне его на улице как-то показывал. Обычный островитянин. Ничего странного, на первый взгляд, в нем нет (уж не Митасов точно!). Он собирал велосипеды у себя во дворе, пока не устроил свалку, на него пожаловались, заставили вывезти, с тех пор он приобретенные велосипеды «прячет» повсюду – прикрепляет к столбам и скамейкам, – куда ни пойдешь, нет-нет да наткнешься. У Эдвина на стене карта острова, где флажками помечено каждое место с велосипедом юродивого. Все его велики помечены выбитой на пластине надписью: «Peer Gynt egen» (собственность Пера Гюнта, у него интернетмем такой: велосипед и образ сказочного Пера Гюнта, и псевдоним тоже «Пер Гюнт, велосипедист», почти как наш Мужилин: «охранник, журналист, ведущий радиопередач, специалист по организованному спасению людей»). Книгу Эдвина будут читать, будут ею делиться – а что бы я ни написал, никто читать не будет, хотя бы потому что – плевать на меня! Просто чтобы плюнуть! Вытереть об меня ноги. А те, кто прочитает, будут говорить, что пишу не о том. Люди то и дело стараются надеть мне наручники. Вся история человечества – борьба за свободу и против нее. Лучше для всех и всюду оставаться чужим, чем со свитой по карте мира шествовать. Украдкой тут буду фотографировать велосипеды Пера Гюнта да писанину в тетрадки записывать. Тут я свободен. Последние несколько дней жена зовет домой, так я по магазинам хожу, подарки для ребенка выбираю – в этом есть смысл. В игрушках пятилетнего малыша смысла в миллион раз больше, чем во всей взрослой жизни!