Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Комитет, совершенно врасплох захваченный известием о волнении, и не имея под рукой ни полиции, ни войска, был лишен всякой возможности прибегнуть к какой-либо энергичной мере. Поручено было петербургскому коменданту, через посланных, тотчас остановить все, как шедшие на гауптвахты, так и сменившиеся с них караулы, и направлять их отовсюду на Садовую и Сенную площадь; военный же генерал-губернатор сел в коляску с дежурным адъютантом своим, и мы[1] поскакали с Большой Морской по Невскому проспекту на означенную площадь, главную сцену действия, в намерении уговорить народ.
Скакали мы недолго; за Казанским собором лошадям нужно было переменить аллюр на рысь, чем далее, тем более тихую, и наконец на Садовой они едва уже могли переступать нога за ногу. Дня этого я не забуду. Народ стоял с обеих сторон нашего пути шпалерами, все гуще и теснее, чем ближе к Сенной площади. Закрыв глаза, можно бы было подумать, что на улице нет живой души. Ни оружия, ни палки; безмолвно, спокойно, с видом холодной решимости и с выражением странного любопытства, народ стоял, как будто собравшись на какое-нибудь зрелище. По мере нашего движения вперед он молча оставлял свои места, сходился с обеих сторон на середину, окружал коляску тучею, которая все росла, запружала улицу и с трудом в ней двигалась, как поршень в цилиндре. Так втащились мы, будто похоронный поезд, в устье площади, залитой низшим населением столицы, и остановились по невозможности двинуться далее. То же безмолвие, неподвижность и сдержанность. И здесь, как там, ни одна шапка на голове не заломалась. На противоположном конце, в углу, виднелась, с выбитыми стеклами, взятая штурмом злосчастная больница, на лестнице и в палатах которой еще лежали кровавые жертвы безумной расправы.
Граф Эссен был добрый, честнейший человек, строго, неуклонно преданный долгу, разумный от природы, но лишенный в наружности своей, в речи, в приемах, всего, что необходимо людям, сталкивающимся глаз на глаз с народной массой в подобные минуты. Он был мал ростом, медлен, слаб голосом, не боек в слове, к сожалению, странно отзывавшемся как будто немецким акцентом в этом человеке, совершенно русском по вере, чувствам и жизни. Неожиданный оборот дела не мог не смутить начальника столицы, на котором лежала ответственность за ее безопасность и который был оставлен без всяких средств сказать свое начальническое слово так, чтобы в случае надобности иметь возможность заставить его исполнить.
Мы остановились, осажденные безмолвствовавшим народом; он заколыхался на концах площади, чтобы сдвинуться к коляске. Когда военный генерал-губернатор встал и строго спросил их: «Зачем вы тут? Что вам надобно?», безмолвие нарушилось. Сперва гул, потом шум, потом тысячеголосый крик заменили мертвую до этой минуты тишину; не было возможности ни разобрать, ни унять бури звуков. Вскоре без буйства еще, но уже и без всякой уважительности, сначала будто бы из желания объясниться внятнее, стоявшие около самого экипажа и продиравшиеся к нему ораторы взяли коляску приступом; влезли на ступицы и ободья колес, на крылья, подножки, запятки, козлы, цеплялись за бока, поднимались на руках и высовывали вперед раскрасневшиеся от духоты и оживления лица. Мы очутились в небольшом пространстве, окруженные сотнями разнообразных физиономий, нос к носу. «Нет холеры! Какая там холера! Морят да разоряют только!.. Прочь ее!.. Не надо нам холеры!.. Выгнать за Московскую заставу!.. Не хотим ее знать!.. Ну ее! Чтоб не было!.. Выгнать!.. Говори, что нет холеры!.. Так-таки скажи народу прямо, что холеры нет!.. Скажи сам!.. Не хотим ее!.. Выгнать сейчас холеру из города!.. Скажи, что холеры нет!..» Такие возгласы повторялись на тысячи ладов спершими нас говорунами, а от них перенимались морем народа.
Понятно, что через стены этой живой ограды мы не могли ораторствовать с массой. Приходилось прочищать себе место для дыхания, хватать за ворот и отбрасывать то одну, то другую фигуру, вылезавшую вперед чересчур ретиво. Таким лишь образом, то есть сильно удерживая за кафтан попавшего под руку горлана, можно было сколько-нибудь унять его, допросить, втолковать ему что-либо в уши и из его уст услышать какой-нибудь дополнительный комментарий к общим кратким и неизменным требованиям. В этой-то гимнастике я поймал весьма знакомого разносчика фруктов, парня-молодца лет 25, сильно горячившегося.
– Миша! Сумасшедший! Ты о чем горланишь?
– Помилуйте, А. П., совсем нельзя жить! Разорили проклятою холерой. Что день, то ворохи ягод повыкидаем; персиков, слив, разного фрукта погноили на большие тысячи! Что за порядки – никто не покупает, запрещено, говорят; не умирать же нам с голоду из-за холеры! Не надо ее, чтоб не было ее.
Харчевники и трактирщики кричали, что провизия пропадает: соленого и копченого не едят, заведения пусты. Извозчики жаловались, что полиция заморила лошадей, гоняя по улицам и развозя по больницам здоровых. Банщики голосили, что народ не парится, дрова пожигаются даром; другие объявляли, что всякое дело стало, что ни на рынках, ни в церкви нельзя и потолковать в кучке, разгоняют: «Холера, говорят, в толпе захватит. Забирают всех, грозят запереть в больницу, а без доброго выкупа не вывернешься! Не нужно нам холеры, не нужно!».
Была хитро приготовлена и сцена, народно-эффектная, вполне удавшаяся. Пока происходили эти пререкания в коляске и около нее, – «Смотрите-ка, – раздалось кругом, – глядите, вон они, больные-то, что травят в госпиталях! Вишь каковы!». Из угла от больницы медленно тянулась оригинальная процессия: с дюжину кроватей высоко неслись на руках, за ножки, над головами толпы; люди, стоя на них, в больничных халатах и колпаках, со штофами, кривлялись, весело приплясывали, подпевали и выпивали за здравие православных да за вытолканье за заставу холеры… Народ расступался, очищая путь и приветствуя смехом и восторженными криками это триумфальное шествие. «Вот-те холера, больные-то пьют да пляшут! Знатно! Вон ее, чтоб не было у нас и духу холеры!» – гудело по площади, как по морю буря!
Какие могли тут помочь убеждения, от минорных до самых мажорных: все покрывалось гулом толпы! Оживление минутами доходило до того, что нужно было прямо выбрасывать посетителей чуть уж не из самой коляски. Пристав ближайшей части, молодец по складу и по духу, уцелевший и не спрятавшийся, хлопотал, чтоб очистить некоторое пространство около экипажа; его схватили на руки и в изодранном мундире отнесли куда-то. Там, сям выказывались над толпой каска затертого в ней с лошадью жандарма. Кое-где, на площади и по Садовой, на бурой массе виднелись блестящие кружки и полоски, это были штыки стекавшихся караулов, которым дано было приказание направляться сюда. Пропустив на несколько сажен эти кучки в 12–20 человек, народ стеснял, сжимал их в тиски тысячных масс своих и держал, как в футляре… Раздавались уже и такие речи: «Да что толковать тут долго, выкинь-ка из коляски оземь!». Множество людей с Толкучки, Апраксина, Сенной, Железных рядов, из Банковской, Чернышева и Гостиного хорошо знали меня и оченно жаловали, по жалобам и делам не раз каждый из них перебывал в моем отделении и оставался доволен. Пользуясь этим, я деятельно и иногда не без успеха останавливал их всякого рода аргументами и впечатлениями. Говоря, крича, сердясь, смеясь, работая руками и ногами в тесном штурмуемом пространстве, как добрый гимнаст, в оглушительном шуме, в неслыханной духоте, охриплый до безгласия, нравственно и физически измученный, облитый потом, мокрый насквозь, от белья до аксельбанта, составляя единственную стражу военного генерал-губернатора столицы, который и сам находился не в лучшем положении, я сохранил после долгих часов бесплодного воинствования уже только одно убеждение, что холера вот-вот ухватится за меня тут же… Да и народ, с зари шатавшийся из края в край города, поутих и поугомонился.