Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ко мне она, кажется, благоволила: сперва я думала, что из-за моего знания французского языка, но позже сообразила, что все обитатели этого дома тоже должны его знать. Более того, когда я как-то попробовала разговорить ее на французском, она немедленно замкнулась, как будто захлопнула створки раковины, и после продолжительного молчания заговорила уже на русском. Выговор у нее был странный: она не только грассировала, но и целиком заимствовала французский синтаксис – например, когда я предложила ей помочь убрать чашки после вечернего чая, она отвечала: «Это я – та, кто унесет и вымоет посуду». Впрочем, и вообще разговаривала она весьма редко.
Позже всех просыпалась Мамарина, о чем на весь дом возвещал звон колокольчика: это значило, что через час-полтора она пожалует в гостиную завтракать. Несмотря на всю свою эмансипацию, в бытовых привычках она была подлинной наследницей своего отца-купчины: утренняя трапеза подразумевала не только бесконечное число чашек черного кофе с жирнейшими сливками, но и груды лакомств из французской кондитерской: мазуреки, миндальные венчики, петишу, пышки, попатачи – и прочие воздушные и не очень изделия, которые в специальной, украшенной голубым бантом золотистой коробочке раз в два или три дня приносила Клавдия, кажется втайне злорадствовавшая на счет хозяйки с ее заметной склонностью к полноте (по крайней мере, так я истолковывала перехваченные порой ее насмешливые взгляды). За столом она обычно читала свежие газеты (Рундальцовы выписывали «Биржевку», «Русское слово» и «Речь») и пришедшие с утра письма: корреспонденцию она вела весьма обширную. Иногда она посылала за мной Клавдию или, пройдя по коридору, сама стучала в мою дверь, приглашая, как она выражалась «немножко посекретничать». Разговор за столом шел самый свободный: как обычно бывает со всеми самовлюбленными и не слишком далекими людьми, она, задав пару ритуальных вопросов, начинала долгий рассказ о каком-нибудь эпизоде из своей биографии: например, как в детстве она ходила с влюбленным в нее двоюродным братом на речку удить пескарей. Ее разбухшая память хранила тысячи нелепых деталей, которые она по своей внутренней убежденности считала необходимым встроить в рассказ, вся фабула которого, и без того, признаться, не слишком острая, вязла в бесконечных и к делу не идущих подробностях. Сперва она описывала, во что был одет кузен, потом – подробно, со вкусом и чувством, какое у нее самой было платье, какого цвета и как сшитое; отсюда она съезжала к истории своих поездок с давно покойной матерью к недавно отправившейся в небесное ателье портнихе (а по ходу дела выяснилось, что и влюбленный кузен утоп где-то под Цусимой вместе со своим миноносцем «Безупречный»), так что после часового рассказа мы с ней еще не добирались до речки, и бедные обреченные пескари продолжали резвиться на своих отмелях, не думая о грядущем. Но и в дальнейшем рыбешкам угрожало не так уж много, поскольку, только прибыв на берег и не успев толком распутать снасти, юные удильщики начинали долго и старательно целоваться в тени прибрежных ив, заранее оплакивавших будущее грехопадение. Почему-то именно во все тонкости их трогательного сближения с любвеобильным покойником она считала необходимым меня посвятить – может быть, в надежде, что я вставлю эту историю в какую-нибудь душещипательную повесть. Иные из сообщаемых ею деталей казались мне просто смехотворными, иные глуповатыми, а кое-что и пугало: например, эпизод, когда юная Мамарина, приоткрыв вдруг глаза посреди особенно жаркого лобзания, видит непосредственно перед собой комара с красным пульсирующим брюшком, прихлебывающего кровь прямо из закрытого века ее возлюбленного, – и нахлынувший на нее в этот момент приступ ревности к несчастному насекомому. Мне кажется, что даже если бы прогрессивный редактор «Задушевного слова» и пропустил бы эту главу в печать, то потом журналу долго пришлось бы разбираться с цензурным комитетом. Этот же юный гардемарин позже сорвал цветок ее невинности, о чем тоже мне было при случае рассказано, но, к счастью, без слишком уж откровенных подробностей: очевидно, даже Елизавете Александровне было понятно, что для читателей «Задушевного слова» они точно не пригодятся.
Любила она рассказывать и о Льве Львовиче, причем почему-то особенно – о прежней его жизни, до встречи с ней. Вероятно, в какой-то момент бедолаге пришлось перенести такую серию допросов с пристрастием, перед которой побледнел бы и осунулся любой узник Шлиссельбургской крепости, не говоря уже о Пьомбо, но зато в результате этих цепких собеседований в ее памяти хранились бесчисленные подробности, может быть уже намертво забытые им самим. В ее изложении жизнь его представлялась чем-то вроде биографии грешника и язычника, который успел много натворить дел до перевернувшей его жизнь и даровавшей прозрение встречи: подразумевалось, естественно, первое рандеву с нею самой. Не знаю, удалось ли ему сохранить в душе и архиве какой-нибудь заповедный уголок: было впечатление, что она имела полное представление не только о содержимом его почтового ящика, но и о тайниках его мыслей, – причем, не обинуясь, делилась со мною подробностями о том и о другом, может быть, впрочем, понимая своим звериным инстинктом, что к сплетням я не склонна.
Рассказывала она, хотя и без интимных подробностей, о ближайших друзьях дома. В частности, об отце Максиме сообщила, что вместе со всем выстроенным по алфавиту семейством проживает его престарелый отец, отставной профессор-филолог, автор учебника старославянской грамматики, по которому училось уже второе поколение студентов. Как известно, над лицами такого рода тяготеет особенное проклятие: ответ мироздания на многоголосый ропот их учеников, хотя бы и заочных. Профессор этот, Монахов-старший, несколько лет назад, еще занимая кафедру в Воронежском кадетском корпусе, оказался в центре громкой истории: в одном из