Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Некоторое время спустя, меня окликнули. Наш давний знакомый — Гай Сервилий[240]. Внешне он почти не изменился и стал уже почти законченным Доссенном, хотя и без горба[241]. Сервилий был в обществе нескольких человек, среди которых оказалась и женщина, с которой мне было суждено провести много целительных часов днем и несколько ночей, не только окончательно вернувших меня к жизни, но и сделавших сильнее.
Зовут ее Флавия, и имя ее совершенно соответствует ее облику[242]. Глаза ее напоминают гемму из сердолика, которая каким-то образом, к счастью, оказалась разбита: на ее шероховатом сколе совершенно неправильной формы переливается свет, и это придает камню исключительную живость. Ее волосы показались мне очень знакомы: почему, я понял впоследствии. Она — римлянка, что особенно приятно после всех этих кампанок, гречанок, апулиек, сиканок, сириек, ливиек и прочей южной экзотики. Более того: она не просто римлянка, но почти моя землячка, из Фалерий и говорит не только на нашем языке (и, естественно, по-гречески), но и на забавном фалискском наречии[243], которое мне часто доводилось слышать в детстве. На нашем языке она говорит прекрасно, хотя сбивается иногда на фалисский, что приводит меня в умиление. Тем не менее, иногда во время наших ласк, чтобы понять ее, мне приходилось мысленно переводить с нашего языка на греческий, поскольку изрекала она довольно смешные несуразности (например, «Non potesti те finire»[244]): ее постельный язык, — по крайней мере, последние десять лет, — в основном греческий. И все же несколько раз с губ ее слетело даже сабинское spurium, напомнившее мне говор моего детства, хотя в общем-то слово это не «детское»[245].
Впрочем, все это было уже потом — по прошествии дней, счесть которых я не могу, ибо эта действительность — или недействительность? — не поддается обычному счету. Все это было уже потом, когда настала иная жизнь — та, в которой я пребываю теперь. Наступило прозрение.
Сервилий представил меня своим спутникам как твоего друга и соратника: первое верно абсолютно, второе тоже верно, но теперь — увы! — относительно. И мне он тоже представил своих спутников, из которых я не запомнил по имени ни одного. Это были бледнейшие личности, составлявшие все вместе нечто вроде кучи рыбы, которую продают корзинами. Компания Сервилия направлялась в приморскую таверну близ Лилибея, и Сервилий пригласил меня разделить их непонятно чем приподнятую радость, напоминающую радость клюющей крошки воробьиной стаи. Голубиный полет Венеры-Таннит все еще пребывал у меня перед глазами, ветерок, шедший от хлопанья их крыльев, обвевал мое лицо.
Ты знаешь, что я всегда страдал аллергией на козлов в человеческом облике, Луций, но, тем не менее, приглашение принял: видать чудо, ниспосланное Эрикинской богиней тварям земным — и мне в том числе — уже начало свершаться. Лед, покрывавший душу мою, заструился робким ручейком — вполне свежим, хотя и по весенней грязи.
Я уже успел сравнить компанию Сервилия с корзиной рыбы, с воробьиной стаей, с козлами. Итак, наше маленькое стадо, беззаботно чирикая о том, о сем, чинно и лениво проплыло почти до самого Лилибея. И во время этого шествия на мулах и осликах — положение конного всадника вынуждало меня, хотел я того или нет, держаться несколько в стороне, — и во время нашего пребывания в таверне почти непрерывно вещал Сервилий. Не только в этой компании, но и во всей Сегесте — да, компания была из Сегесты, — Сервилий слыл философом и весьма гордился этим. Если ты помнишь, Луций, у Сервилия была болезненная привычка подражать нашему наставнику в философии Федру[246]: время от времени небрежно отводимая в сторону правая рука, обычно поддерживавшая тогу; неказистое вскидывание вверх подбородка, словно из-за неуемной боли в щеке и тому подобные кривляния — неосознанные, но тем более жалкие в искренности своей подражания застенчивым движениям нашего такого милого и осторожного в обращении с людьми старика. Об этих ужимках я все эти годы не вспоминал, но теперь, глядя на Сервилия, вдруг вспомнил. И — представь себе, Луций! — кривляния Сервилия были мне приятны. Приятны именно из-за воспоминаний о тех днях, когда юность наша была еще безоблачна, как весеннее небо над Эриком, когда мы, римляне, еще не пережили братоубийственной резни у Коллинских ворот, где тоже стоит храм Венеры Эрикины — изящная копия храма на Эрике.
В холодном еще ручейке моей души становилось все меньше весенней грязи и все больше весенней веселости.
Сервилий болтал без устали, вызывая все больше восторга у слушателей и все более сам же исполняясь от этого восторга. И мне тоже становилось все радостнее оттого, что внимающая и в еще большей степени вкушающая компания становилась все более похожа на весело насыщающуюся воробьиную стайку.
Сервилий являл собой яркий пример тех показных болванов от философии, о которых так метко отозвался в одном из своих писем Платон: «Οί δέ όντως μέν μή φιλόσοφοι, δόξαις δ' έτακεχρωσμένοι, καθάπερ οί τά σώματα ύπό τών ήλιων έπικεκαυμένοι»[247]. Начитавшись за свою жизнь философских трудов, я порядочно загорел, напоминая цветом моей интеллектуальной кожи, по крайней мере, египтянина, если не вообще эфиопа, но настоящим негром от философии, наподобие нашего друга Цицерона, так и не стал: виной тому уже сам по себе склад моего характера и, как следствие, моя склонность, во-первых, к оружию и истории, а, во-вторых, мое потребительское отношение к философии как к своего рода поэзии.