Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он прочел эссе до конца, сидел в задумчивости. Ярко, талантливо, ничего не скажешь: зримый до дрожи распутинский лик. Тэффи по-женски кокетничала, выпячивала тему эротики, блуда: интервьюируемый журналисткой косноязычный старец с волчьим взглядом и сальными волосами открыто ее вожделел, толкал на выпивку, приглашал приехать к нему домой — все достоверно, он сам испытал не раз чудовищную притягательность ярого мужика с невыносимым чесночным запахом изо рта… добивал его тогда в подвале резиновой гирей, полумертвого… он останавливается: господи, о чем это я? что со мной? чушь, глупость! довольно!..
Годом позже после очерка Тэффи парижское издательство «Поволоцкий» сделало репринт вышедших несколькими годами раньше в белогвардейской Одессе «Дневников» покойного Владимира Митрофановича Пуришкевича с предисловием В. А. Маклакова — это была литература другого рода: политического деятеля, трибуна, объяснявшего потомкам, во имя какой высокой цели рисковал автор карьерой и свободой, участвуя в убийстве погубителя России; появились следом на прилавках воспоминания бежавшей с матерью в Финляндию Анны Вырубовой, полные экзальтированного восторга перед убитым посланцами Сатаны божьим человеком.
«А что же ты, мой милый? — спрашивал он себя. — Зачинщик всего? Почему о тебе и твоем деянии говорят другие? Судят, рядят вкривь и вкось. А ты молчишь?»
Первые наброски «Конца Распутина» он сделал осенью двадцать шестого года у себя дома, в Ле Туке. Сидел в кресле напротив горящего камина. Вставал, ходил по комнате, диктовал писавшему за столом приятелю Эдмону де Зюилану, согласившемуся поработать с ним в качестве редактора и секретаря. На море за окном бушевал шторм, в ставни стучал ветер.
— Пишите, Эдмон, — подбрасывал он в огонь поленья. — «До сих пор я не решался печатать моих записок о Распутине. Мы не имеем права питать мифами сознание умственно созревшей молодежи».
— Лучше «легендами», — подавал тот голос.
— Хорошо, легендами… «Мы не имеем права питать легендами сознание умственно созревшей молодежи».
— Отлично!
Эдмон строчил по листу бумаги.
— … «И не при помощи легенд воспитывается настоящая любовь к Родине и чувство долга перед ней. Чтобы избежать тяжелых разочарований и ошибок в будущем, необходимо знать ошибки прошлого, знать правду вчерашнего дня»… Написали?
— Минуту! Да…
— … «Мне, как близкому свидетелю некоторых событий этого вчерашнего дня, — продолжал он, — хочется рассказать о них все, что я видел и слышал. Ради этого я решил преодолеть в себе то тягостное чувство, которое поднимается в душе при соприкосновении с минувшим»…
Он торопился. Черт с ней, исторической правдой! Он создает монумент памяти самому себе. Будет так, как он напишет.
— Вы уверены, Феликс? — останавливался писать Эдмон. — Как он вас излечивал гипнозом от нервов?
— Уверен, уверен! Пишите! — бросал он раздраженно. — Небольшая допустимая фантазия только на пользу!
Кто-то в нем самом, потаенный двойник, останавливал, поправлял, заставлял увидеть вещи по-другому, как бывало когда-то, когда он переодевался в маскарадные платья, был попеременно мужчиной и женщиной — лишь бы веселее жить, острее чувствовать, громче слышать овации в свой адрес.
— Мне не раз казалось, когда я смотрел ему в глаза, — говорил, расхаживая от стены к стене, — что, помимо всех своих пороков, он одержим каким-то внутренним беснованием, которому он подчиняется, и в силу этого многое делает без всякого участия мысли, а по какому-то наитию, похожему на припадочное состояние. Бесноватость сообщает особенную уверенность некоторым его словам и поступкам, а потому люди, не имеющие твердых душевных и волевых устоев, легко ему подчиняются…
Материалу было минимум. Хотелось масштабности, глубоких мыслей, картины России тех дней, столкновения политических сил, собственного участия в исторических событиях, повлиявших решающим образом на мировую историю. А в памяти были пирушки, друзья, путешествия, сменяющие одна другую женщины, упорно вытесняемое из сознания тяготение к старцу, желавшему в ту роковую ночь не знакомства с Ириной — нет! — близости с ним, убитого из смешанного чувства приязни и брезгливости.
Эдмон ездил в публичную библиотеку в Париж, делал выписки из энциклопедий, справочников, журнальных статей. Они засиживались допоздна в его кабинете, ели тут же принесенный поваром ужин, обсуждали написанное, спорили. Смешно сказать: только теперь, по прошествии стольких лет, он узнал из какой-то использованной Эдмоном дореволюционной брошюры биографию убитого им человека. О его корнях, молодости в глухой сибирской деревне, его религиозных скитаниях.
В разгар работы приехала Ира, читала переписанные на машинке главы.
— Тебе в самом деле предлагали взойти вместо отрекшегося царя на престол, Фелюня? — поднимала на него удивленно глаза. — Надеть шапку Мономаха? Я что-то не припомню.
— Предлагали, что за вопрос! — сердился он. — Я не со всеми мог тогда делиться! Даже с близкими людьми!
Он верил всему, что надиктовывал: правда, правда, я ничего не выдумываю, так было! Бывали минуты, останавливался: «Это я сейчас так думаю, десять лет спустя, или тогда?.. А, черт побери, какая разница!»
Коммерческого успеха выпущенная год спустя книга не имела: русским эмигрантам история убийства Распутина была хорошо известна и порядкам надоела, избалованным французам читать многословную исповедь князя-убийцы про какие-то русские дворцовые истории было скучно — достаточно было, по их мнению, небольшого пикантного фельетона.
Эмигрантская печать мемуары разругала, какой-то критик из эсеровского «Дня», издаваемого Керенским, назвал книгу мелодекламацией лезущего с черного хода в русскую историю самозванца. Сыпались анонимные письма — с оскорблениями, угрозами. Самый болезненный укол нанес Дмитрий, прислал из Америки, где занимался виноделием, короткое оскорбительное письмо. «Как поживаешь, мой нарцисс? — писал. — Прочел недавно твой чудовищный опус. Зачем тебе это понадобилось, не пойму? Именно в такой манере? Желтых газетенок. Ты же остроумный, с отличной русской речью, Кембридж окончил. Если решился на мемуары, написал бы сам, не приглашал, как чувствуется по стилю, малограмотных писак с жидкой мыслишкой и убогим словарем. Самолюбование было всегда одной из заметных твоих черт, да и врать ты был горазд. Но в компаниях, дурачась, не пыжась. Не рисуя себя рисковавшим жизнью спасителем империи, будущим русским самодержцем. Сожги к чертовой матери убогую книжонку, откажись от нее публично, не строй из себя Наполеона, не смеши людей. Глупо, право»…
Убиеный старец, похоже, грозил ему с того света: не будет тебе покоя, Феликс, не смоешь грех с души! Мистика, другого слова не придумаешь: в день выхода книги, одиннадцатого июня, скончался в Риме отец. В траурные дни, в разгар похоронных хлопот, пришла телеграмма, вызвавшая его в Париж: единственная из выживших к тому времени детей Распутина, старшая дочь, по мужу Матрена Соловьева, офицерская вдова, подала на него в суд с требованием компенсации в двадцать пять миллионов франков за потерю кормильца и понесенный моральный ущерб. Основанием для иска послужила его книга, в которой он открыто признавался, что был участником убийства.