Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теперь я готов поведать, как меняются тела,
Становясь другими телами.
Эту историю мы знаем. Одиночная оса Ammophila hirsuta ловит и парализует гусеницу озимой совки (Agrotis segetum). Утаскивает гусеницу в свое гнездо, откладывает яйцо на ее мягкое брюшко, в точку, куда не дотягиваются вяло бьющиеся в воздухе лапки, и удаляется, забаррикадировав снаружи вход в норку. Личинка осы вылупляется из яйца и сразу же принимается за еду. Крепнет, набирает вес. Гусеница, почти неспособная шевелиться, но всё же различающая формы и тени, чувствующая изменения в атмосфере и химическом составе, ощущающая боль, мало-помалу поедается: вначале второстепенные ткани, затем жизненно важные органы.
Сегодня утром я вычитал, что до половозрелого возраста доживает менее одного процента гусениц, которые выводятся из яиц. Слишком уж свирепы хищники, с которыми они сталкиваются: птицы, рептилии, млекопитающие (большие и маленькие), паразитоиды – осы и мухи, а также муравьи, пауки, уховертки и жуки, вирусы, бактерии и грибки. Не говоря уже о садовниках. Это положение дел объясняет, почему гусеницы обзавелись феерическим оборонительным арсеналом: в их плоти содержится яд, они прыскают химическими веществами, издают агрессивные крики, колются шипами, кусаются, отпугивают своей пестрой расцветкой, сбегают от врагов по шелковым канатам, отрыгивают омерзительные жидкости, распространяют вокруг себя отталкивающие запахи, камуфлируют себя с помощью дотошной мимикрии (пятна, имитирующие глаза, рога на голове, жуткие морды, просто маскирующая расцветка, волоски с зазубринами, волоски-жала, устрашающие позы)… И еще одна уловка – альянсы с муравьями [234].
И всё равно менее одного процента гусениц доживают до половозрелого возраста, до момента, когда они «с беспечной улыбкой», как выразился Роберто Боланьо, выбираются из куколок и начинают сызнова [235].
Менее одного процента доживают до половозрелого возраста? Наверное, нелегко достоверно установить этот факт, когда мы не можем даже отдаленно прикинуть, сколько их было вначале, тем более что эти существа в каждой из своих возрастных стадий (а окукливанию часто предшествуют пять или шесть личиночных стадий) могут радикально менять свою внешность.
Итак, задумайтесь, как трудно собрать эту достоверную статистику; гусеницы, как выразился эколог Дэниэл Джанзен, – «последняя неизвестная группа макросуществ, обитающих на суше» [236].
Одно утверждение, две проблемы: как количественно измерить выживание и как осмыслить взрослость? Если первая проблема неразрешима, то вторая еще труднее.
В учебниках разъясняется, что гусеница – это личинка Lepidoptera (чешуекрылой бабочки), стадия жизненного цикла дневной или ночной бабочки, начинающаяся с расплода (выхода гусеницы из яйца) и заканчивающаяся образованием куколки. Эта стадия приводит к метаморфозу и превращению во взрослую особь, на этой стадии некоторые животные наращивают свою массу тысячекратно, а также вновь и вновь линяют, проходя через несколько личиночных стадий.
Историк и натуралист Жюль Мишле размышлял о том, как этот долгий путь насекомого от стадии к стадии может напоминать движение других животных «от эмбрионального существования к самостоятельной жизни». Отличие насекомых от млекопитающих состоит в том (писал он в L’Insecte в 1867 году), что у окукливающихся насекомых «конечный пункт не просто иной, но противоположный, налицо резкий контраст». Это «не просто смена положения», это не те «тихие маневры», благодаря которым все мы, остальные, достигаем зрелости. Эти существа, которые являются одним и тем же существом, различаются донельзя: неуклюжие/эфирные; прикованные к земле/парящие в небесах; копошащиеся во тьме/летящие на свет; жующие листья/пьющие нектар; не обремененные гениталиями/посвящающие себя сексу. «Лапки не станут вновь лапками… Голова не станет головой», – писал Мишле. Эта трансформация, как наблюдал он, «ставит в тупик наше воображение и действует почти устрашающе» [237].
Несомненно, Мишле знал, что слово larva («личинка») вошло в романские языки, нагруженное старинными, более мрачными коннотациями. Во времена исполненных смысла соответствий между явлениями природы и повседневной жизнью, в эпоху, когда люди видели глубокие знамения в камнях и бурях, слово larva навевало образы бестелесных духов, призраков, привидений и гоблинов, а за насекомое оно схватилось, испытывая шок от узнавания. Дуализм, заложенный в этом слове, выражал оккультную амбивалентность самого существа. Линней настоял на узком современном значении этого термина и, поменяв логику и настроение, начал писать параграф учебника, который всё еще стоит между нами и сверхъестественной реальностью этого существа.
Вот личинка, а вот взрослая особь. Мишле, автор семитомной «Истории французской революции», полагал, что эти фазы бытия разделены «революцией», «поразительным tour de force»[6]. Возможно, Линнею удалось снять с этого слова чары, но укротить это существо – совсем другая задача.
Таким же упрямым, как ее гоблинская натура, было представление (которое до сих пор у нас сохраняется), будто личинка – это маска, за которой скрывается правда о насекомом. Одно существо входит в хризалиду. А выходит другое существо. «Всё отбрасывается в сторону вместе с маской, – писал Мишле. – Всё меняется – и должно меняться» [238].
Мишле написал L’Insecte в шестьдесят девять лет; спустя семь лет он скончался. Похоже, к личинкам его столь сильно влекло именно это тревожащее, хотя и совершенно обычное, сочетание кульминации с незавершенностью. Его не убеждает превосходство бабочки, тезис, будто это самое пленительное из животных – реализация потенциала гусеницы, точно так же как взрослый человек считается реализацией потенциала (к лучшему или к худшему) ребенка. Отчасти этот тезис порожден дарвинистской телеологией: акцент на размножении как на цели существования подтверждает, что половозрелая форма животного – единственная, которую стоит брать в расчет. Отчасти тезис в более общем плане связан с эволюцией: логика незрелости и развития, продвижение через всё более грандиозные, более высокоразвитые стадии к самым высокоразвитым, к самым идеальным состояниям – идея, которой с конца девятнадцатого столетия глубоко пронизаны политическая, культурная и частная жизнь, вопреки тому что наш опыт политической, культурной и частной жизни категорично говорит нам, что нет никаких гарантий целенаправленного прогресса.
Но, возможно, предполагает Мишле, урок, который мы черпаем из метаморфоза, касается не телеологии, а бренности и заключенного в ней бессмертия. «На протяжении всей моей жизни, – пишет он, – каждый день я умирал и вновь рождался».