Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не бойтесь сказать неправильно, — предупреждала она перед сочинениями. — Главное, чтобы было сказано от души и все, что вы думаете.
Она своей легонькой рукой снимала или рушила школьные каноны, и я писал лихие сочинения про медвежью охоту, про рыбалку и зверей, а литературу и русский стал знать назубок, потому что влюбился по уши в учительницу. Мне не хватало урока, чтобы насмотреться на нее, наслушаться, и я оставался в школе, когда занималась вторая смена, подкрадывался к двери класса, где Ирина Леонидовна вела урок, глядел сквозь щелку, слушал и чуть не плакал от радости и восхищения: издалека она казалась еще прекраснее. Когда она первый раз поймала меня под дверью — удивилась, что я не ушел домой (она знала, что мой дом за семь километров от Торбы), спросила, что мне нужно, и велела немедленно идти. Однако потом перестала прогонять, после звонка выходила из класса и, заметив меня, останавливалась, ерошила мои волосы и как-то грустно улыбалась. А еще она начала давать мне книги Льва Толстого, Пушкина, Грина и Паустовского. Что за чудо были эти книги, данные ее рукой! Я читал их взахлеб на ходу, когда шагал домой, частенько падал, набивая шишки, читал ночью под одеялом при свете фонарика, и все в этих книгах было прекрасно и совершенно, как откровение.
Однажды весной я поехал в школу, и сразу же за Алейкой сломался мой велосипед. На нем-то бы я успел к началу урока Ирины Леонидовны, но пешком опаздывал на полчаса. Я спрятал велосипед в кусты и побежал. Семь километров пролетел на одном дыхании, не раздеваясь, по пояс перебрел залитый лог, на дне которого третий год покоился беккеровский рояль, и все-таки опоздал. Ирина Леонидовна попросту выставила меня из класса — в школе шла борьба за дисциплину. Она ни о чем не спросила и, наверное, не заметила моего вида; она посчитала меня за обыкновенного нарушителя. Сначала я постоял под дверью, оглушенный таким поворотом, затем, хлюпая водой в сапогах, залез за печку в школьном коридоре и заревел, как опоенный телок.
Ничего не изменилось после этого случая — детская память коротка на обиды, я по-прежнему глядел на учительницу во все глаза, но в горле долго еще стоял какой-то маленький, непроходящий комочек горечи…
Потом я тысячу раз оправдал Ирину Леонидовну и комочек тот проглотил, однако через два года, осенью, когда мы уже жили в Зырянке и я ходил в «чужую» школу, встретил случайно на улице своего, торбинского учителя Сергея Витальевича. Тогда, на пустынной, чужой и грязной улице, он показался мне роднее всякой родни, близок и неотъемлем, как детство. Сергей Витальевич куда-то спешил; он спросил только — как дела? — и пошел, не дослушав ответа. И я сначала пошел за ним, забегая вперед, чтобы рассказать, но потом отстал и долго еще, всю длинную, кривую улицу, тащился следом, только на расстоянии, не теряя из виду. И где-то не уследил: Сергей Витальевич свернул в переулок и канул на многие годы.
Школьных учителей, как и родителей, не выбирают. Наверное, потому и помнятся-то они всю жизнь, и все им легко прощается.
После Барнована я обеими руками вцепился в протянутую мне руку начальника обозного цеха Ивана Трофимовича. Он мне сразу понравился: военная выправка, скрипучие сапоги, галифе, суровый взгляд — наверное, у многих послевоенных мальчишек было такое представление о человеке волевом и мужественном, и многие бы потянулись к его руке. По крайней мере, все положительные герои в тогдашних фильмах были именно такими. Мужики из кузни и столярки хоть и не кланялись ему, как старик Барнован, однако слушались и смирели, когда он появлялся, кончали треп, немедленно тушили самокрутки и хватались за инструменты. При встрече он здоровался со мной за руку, называл Трофимовичем и всегда спрашивал, как дела. Я рапортовал ему почти по-военному и почему-то робел.
— Давай трудись, рабочий класс! — напутствовал Иван Трофимович. — Труд человека создал!
Я цвел и пах. Все его слова казались значительными, и я из кожи лез, чтобы не обмануть его особого доверия. К тому же отец как-то сказал, что видел Ивана Трофимовича, который мною доволен.
Когда мы с Барнованом кончили гнуть полозья и дуги, я пришел к начальнику цеха просить работы.
— Куда хочешь? — спросил он.
— В кузню.
Иван Трофимович поморщился, досадливо потер руки и сказал, что в кузницу, в горячий цех, можно лишь с восемнадцати, а мне только пятнадцать, и отправил катать лес на пилораме. Однако пообещал что-нибудь придумать, определить на зиму в теплое место — в столярку или истопником в сушилку, где сушились заготовки да сани и телеги. Недели две я исправно катал бревна под промкомбинатовской горой, штабелевал плахи и терпеливо поглядывал наверх, ожидая, когда меня призовут для дела более подходящего. И дождался: Иван Трофимович вызвал к себе, оглядел меня со всех сторон, пощупал мускулы на руках, хлопнул по плечу:
— Ладно, Трофимыч, иди в кузню!
Оказывается, у дяди Пети Рудмина уволили загулявшего молотобойца, и освободилось «теплое» место с полупудовой кувалдой. Я готов был плясать от радости: кроме настоящей, мужской работы появлялась наконец возможность построить аэросани: без кузницы здесь было не обойтись.
— Ты только слушайся меня, понял? И я из тебя настоящего кузнеца сделаю! — пообещал он и добавил: — А если кто чужой возраст спросит, скажи — тебе восемнадцать.
И вот этот последний наказ Ивана Трофимовича показался мне тогда вершиной доверия; я поклялся себе, что расшибусь в доску, а его оправдаю. Я видел себя мальчишкой, прибавившим годы и уходящим на фронт — не менее! Крепко пожав протянутую мне руку, я пошел осваивать кузнечное дело, еще не подозревая, что учить ему меня будет совершенно другой человек, причем учить не только одному ремеслу…
Потом понадобилось еще много времени, чтобы уяснить одну нехитрую истину: нельзя цепляться за все протянутые тебе руки. Из всего их множества нужно было выбрать одну, самую верную и надежную, и потом уж не отпускать, как бы ни трепало тебя. Но даже и уяснив ее, я еще долго не мог проходить мимо поданных рук, и меня водили как бычка на веревочке, пока, вдоволь не нахлеставшись мордой об лавку, не набил себе крепкую шишку памяти.
В промкомбинатовской кузнице было три кузнеца, и наковальни их стояли по ранжиру. За первой, сразу напротив дверей, в «красном углу», работал дядя Петя Рудмин — самый длинный по росту и оттого какой-то нескладный, сутулый, тощий, носатый и кадыкастый; за ним — дядя Леня Вылегжанин, много ниже ростом, белый лицом и чаще всего молчаливый, задумчивый и вяловатый; у последней, в дальнем углу, наковальни стоял дядя Миша — маленький, вертлявый и черноватый мужичок с огромными, как маховики, руками, висящими ниже колен. И был еще молотобоец Боря, работавший сразу у двух кузнецов, краснощекий, толстый и меланхоличный парень, но необыкновенный здоровяк. Из всех мужиков я знал хорошо лишь дядю Леню: он был родом из деревни Митюшкино, где родились мои родители, в парнях гулял с моим отцом и с какого-то дальнего бока считался родственником. То ли кум, то ли сват, то ли с запечи ухват. С дядей Петей мы познакомились, когда я еще работал у Барнована. Уже тогда его молотобоец загуливал, и Рудмин работал в одиночку, отчего был какой-то тоскливый и сумрачный.