Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все как у людей. У иного человека комелек хоть и не толст, да свит и крепко связан, а другой с виду комлистый, кряжистый, а внутри — дупло…
Кругом бы хороша была моя работа, если бы не одна причина — сам мастер дед Мирон. Едва я спускался с промкомбинатовской горы к кирпичной парилке и правилам, к Барновану, который домой не уходил и кочегарил ночами топку, становилось немножко тягостно. Дело в том, что Барнован ни с кем вообще не разговаривал, и со мной тоже. За весь день десятка два слов, и то все команды: возьми то, подай, крути, не крути… А так пыхтит целый день, кряхтит, морщится и молчит. Загнем плохой полоз — не огорчится, хороший — не радуется, что спросишь — почему это так, а не эдак, — рукой махнет, а то и вовсе ровно не слышит. Сядем обедать, он из кармана достанет кусочек хлеба с луковицей и кильку, завернутые всегда в одну и ту же бумажку, и ест бережно, откусывает помаленьку, а у самого аж рука трясется. Жует и все почему-то отворачивается, в сторону смотрит или в одну точку, так что за все лето работы я его глаз ни разу не видел. Я в обед оковалок сала съем, полбуханки хлеба умну да литр молока — и все голодный, он же, можно сказать, святым духом питается. Стану давать ему сала с хлебом или чего-нибудь вкусного — не берет. Однажды только малосольный огурец взял, и то завернул в бумажку и спрятал в карман.
Как-то раз я его чуть не убил. Стали полоз загибать — а веревка на воротке старая была, потертая, узловатая, до половины загнули, я гляжу — в одном месте веревка на двух прядях держится.
— Дед Мирон, сейчас порвется!
— Крути, — спокойно сказал он и приналег животом на дрючок, то ли помогая мне, то ли спасая веревку.
Веревка лопнула с тугим шлепком; натянутая, как богатырский лук, заготовка распрямилась и швырнула легонького Барнозана в кучу плохих полозьев. Окажись между крючком и животом деда Мирона расстояние хотя бы в спичечный коробок, его бы перебило пополам. Пока я стоял с разинутым ртом, дед Мирон выбрался из кучи, поправил лямки своей котомки, погладил живот и, никак не возмутившись, взялся вязать на веревке еще один узел.
А перед этим я точно знал, что он получил у завхоза новую веревку и две пары верхонок, только все это куда-то исчезло. По крайней мере, до самой осени мы гнули старой и работали в дырявых верхонках.
Поначалу, чтобы не молчать, я пробовал петь песни. Петь под горой было хорошо; кроме Барнована, меня никто не слышал, поэтому я фальшиво, не стесняясь, орал:
Дед Мирон послушал мой крик и вдруг спросил:
— Праздник, что ли, — поешь?
После этого петь я перестал и стал тоже молчать, как Барнован. Молчать и думать, поскольку под работу всегда хорошо думалось, и, что бы я в уме ни замыслил, все казалось очень простым и легким, словно взял в руки тугой дрючок-заготовку, вставил в правило да и загнул полоз. А думал я тогда сделать аэросани, причем не на лыжах, как обычно, а именно на санях, из подручного материала. Смастерить легкую кошевку, вместо прясел поставить двигатель с пропеллером и им же управлять, поворачивая его влево и вправо. За конюховкой приглядел брошенный трактор, вернее, пускач от него, втайне от деда Мирона припрятал пару самых удачных и легких полозков и стал бегать в столярку, смотреть, как там делают сани, в кузницу — как куют железо, а заодно, намолчавшись, поговорить с мужиками, послушать их побасенки и посмеяться над их веселым трепом.
— Ну что, парень, — спросил однажды кузнец дядя Петя Рудмин, — Барнован-то тебя еще не принял в свою веру?
— В какую веру?
— А в эту, в секту.
Так я и узнал, что дед Мирон сектант-иеговист, о которых еще не было слышно у нас в Торбе. Что это за вера такая и с чем ее, как говорится, едят, я еще не понимал, думая, что все верующие молятся одинаково, но само слово — секта — застряло в уме, как заноза, и в тот же миг между нами с Барнованом пролегла колея. До этого мне было немного жалко деда Мирона, иногда я посмеивался над ним про себя и даже пробовал разыгрывать, подражая своему отцу. Однажды, когда Барнован полез мыться (в баню он не ходил и мылся прямо в чану, где распаривали заготовки) и наконец снял свою котомку, я выждал, когда он намылит голову, осторожно пробрался в парилку, развязал его котомку, засунул туда кирпич и, спрятавшись в полозьях, стал ждать, что будет. Дед Мирон невозмутимо выкинул мой кирпич, пошарил что-то в котомке и надел ее на плечи. Не матюгнулся, не засмеялся…
Узнав, что Барнован — сектант, я не ощутил к нему какого-то особенного чувства — недружелюбия или презрения; отныне меня охватило любопытство, замешенное на сладковатой жути. Само слово — секта — рождало звуковую ассоциацию: казалось и представлялось, что люди, к ней относящиеся, собираются где-то в укромном месте и сами себя секут. Оттого и ходил дед Мирон словно высеченный — молчаливый и всегда виноватый. Колея между нами углублялась тем, что он все больше становился непонятным; он жил в какой-то странной, неестественной жизни и, самое главное, не хотел из нее вырваться!
Когда дядя Петя Рудмин рассказал мне про Барнована, я прибежал к нему и с ходу решил провести пропаганду.
— Дед Мирон! Так бога-то нету же! Ни Исуса нет, ни твоего армаггедона! И не жди никого, никто не придет.
Барнован спокойно меня выслушал и как-то жалостно улыбнулся:
— Кто верит — для того бог есть.
— Ну, где он? Где? Ты его хоть раз видел?
— У тебя вот мать умерла, отца недавно деревом ударило, — мягко проговорил он. — А все это — наказание за неверие и за грехи ваши.
Оказывается, дед Мирон все-все про меня знал, а я-то думал, что ему все равно, кто с ним работает.
— Самого бога не видно, — продолжал он. — Воля его видна. А вы смеетесь над господом, за то и карает он…
— А у тебя вон нога прямая! — еще не сдавался я. — И недавно дрючком стебануло! Тебя-то за что он карает?
— И я перед богом грешен, — покорно сказал дед Мирон. — Все грешны. Но я молюсь, а вы песни поете, табак курите, вино пьете. А когда придет на землю армаггедон — все, кто молился богу, уйдут в христово царство. И станем мы жить в вечном покое и радости. А кто не верил ему — в огне сгорит…
Он говорил так, что мне становилось страшно и холод стягивал затылок. Я молчал, не зная, что сказать, и все больше немея от какой-то жути, а Барнован, по-своему истолковав мое молчание, мягко предложил, чтобы, если мне интересно, я пришел к нему зимой, и тогда он почитает мне книгу про все это, написанную старыми людьми. А дело было осенью, уже подмораживало, и до зимы оставалось совсем немного.
Мне хотелось крикнуть — замолчи! не хочу! — но я слушал его и окончательно терял дар речи. Слова его странным образом завораживали, и в сознании с отчетливой подробностью проносились картины похорон матери, безумный взгляд и окровавленная голова отца на моих руках, а в ушах колокольно звенело — армаггедон-н!