Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Итак, до свидания.
Казалось, ее удивили и слова, и тон.
— Как, разве ты меня не подвезешь?
— Куда?
— Я же тебе сказала: к продюсеру.
— Хорошо, поедем.
Во время поездки я ни разу не заговорил. Меня убивало даже не то, что Чечилия заставила меня провожать ее на свиданье с любовником, а то, что она делала это безо всякого злого умысла, просто потому, что ей не хотелось трястись в переполненном автобусе, в то время как рядом был я со своей машиной. Я заметил, что эта детская бессознательная жестокость причиняет мне боль гораздо более острую, чем какое угодно осознанное мучительство.
Наконец я остановил машину перед входом на киностудию и стал смотреть, как Чечилия идет, привычно виляя бедрами, к подъезду и исчезает в его глубине. Видимо, встреча с продюсером действительна была назначена, но актер либо ждал Чечилию внутри, либо она должна была поехать к нему после того, как поговорит с продюсером. В обоих случаях я мог бы легко выяснить истину, если бы последовал за Чечилией внутрь здания или подождал, пока она выйдет. Но я отказался и от того, и от другого; я был пока в той стадии ревности, когда еще не умершее чувство собственного достоинства не позволяет нам шпионить за человеком, которого мы ревнуем. Тем не менее, отъезжая, я понял, что только оттянул момент, когда начну за ней шпионить! В следующий раз, подумал я, я уже не смогу сопротивляться обстоятельствам, которые буквально толкали меня на путь слежки.
Возможно, что все, мною рассказанное, наведет кого-то на мысль, что речь идет, в сущности, о самой обычной ревности; в самом деле, если бы в те дни за мною следил какой-нибудь не слишком проницательный наблюдатель, он решил бы, что перед ним классическая картина поведения ревнивца. И тем не менее это не так. Ревнивец страдает из-за преувеличенного чувства собственничества, ему все время мерещится, что кто-то хочет увести у него его возлюбленную; подозрительность, приобретающая характер мании, порождает у него самые невероятные фантазии и может довести его даже до преступления. Я же, напротив, страдал просто оттого, что любил Чечилию (вне всякого сомнения, теперь это уже была любовь), и если я хотел посредством слежки удостовериться в том, что она мне изменяет, то вовсе не для того, чтобы как-то наказать ее и помешать ей изменять мне дальше, а для того, чтобы освободиться от своей любви. Ревнивец, хоть и не отдавая себе в этом отчета, в сущности, стремится закрепить состояние рабства, в котором находится, я же как раз хотел от рабства избавиться и считал, что достигнуть этой цели смогу лишь в том случае, если мне удастся лишить Чечилию ореола независимости и тайны; удостовериться в ее измене мне нужно было для того, чтобы увидеть всю ее пошлость, ничтожество, заурядность.
Сначала я решил прибегнуть к помощи телефона. Как я уже говорил, Чечилия звонила мне каждое утро около десяти. В первые времена она делала это только для того, чтобы пожелать мне доброго утра. Но теперь, когда ее визиты стали реже (обещание видеться каждый день, то есть так, как это было раньше, очень скоро обнаружило свою несостоятельность), телефон приобрел в наших отношениях весьма существенное значение. Именно по телефону Чечилия каждый день сообщала мне до странности непредсказуемые часы и дни наших свиданий. Я заметил, что последнее время ее утренний звонок передвинулся от десяти к двенадцати. Чечилия объясняла эту перемену тем, что у них спаренный аппарат и второй абонент завел привычку подолгу разговаривать именно рано утром. Но я-то был уверен, что причина тут совсем другая, а именно: она перестала звонить мне в десять, потому что к этому времени еще не успевала переговорить с актером, который, как все актеры, вставал очень поздно. А не поговорив с ним, она не знала, что ей предстоит делать днем, и потому не могла сказать, увидимся ли мы, а если увидимся, то в котором часу.
Номера актера не было в телефонной книге, но я легко достал его на киностудии, где он когда-то работал. Заполучив номер, я убедился в своей правоте следующим образом: сначала, примерно без четверти двенадцать, я звонил Чечилии, и телефон неизменно оказывался занят. Затем сразу же перезванивал актеру и обнаруживал, что и он тоже разговаривает. Я ждал минут пять — десять и после этого делал контрольный звонок: теперь оба телефона были свободны. И ровно через минуту, с точностью, которая разрывала мне сердце, у меня раздавался звонок, и Чечилия на другом конце провода, спокойная и деловитая, как секретарша, сообщала мне, в зависимости от сложившейся ситуации, увидимся мы с ней сегодня или нет.
Телефон помогал мне следить и за пребыванием Чечилии дома, за ее приходами и уходами. Я методично (если только можно назвать методичными судорожные уловки ревности) звонил ей в разное время дня, и мне либо никто не отвечал, либо отвечала мать, которая часто сидела дома, оставив магазин на сестру. Тогда я завязывал разговор с матерью, которая только и мечтала о том, чтобы поболтать, и, слушая ее болтовню, я узнавал кое– что из того, что меня интересовало. Разумеется, информация, которую я получал от матери, шла от Чечилии, которая лгала ей точно так же, как и мне, то есть сообщала лишь то, что считала нужным, но я теперь научился ее расшифровывать, тем более что Чечилия, не подозревавшая о моей слежке, не заботилась о том, чтобы согласовывать эту информацию с другой, столь же лживой, которую она представляла мне. Так я узнал, что Чечилия, как все лишенные воображения люди, повторялась, объясняя свои отношения с актером точно так же, как объясняла отношения с Балестриери и со мной. Если встречи со мной и Балестриери она объясняла тем, что мы давали ей уроки рисования, то теперь она говорила, что встречается с актером, потому что он обещал ей работу в кино. Однако урок может длиться час или два, хлопоты же, связанные с работой в кино, могут занять целый день, и я обнаружил, что под этим предлогом Чечилия встречалась с актером ежедневно, а иногда даже не один раз. Они встречались по утрам (особенно если погода была хорошая), чтобы прогуляться по городу и вместе выпить кофе; они виделись после обеда, когда у них, по-видимому, было любовное свидание; по вечерам — чтобы поужинать и сходить в кино. Мать была немного обеспокоена этой необычной кинематографической активностью дочери, но в то же время и польщена ею. Обращаясь ко мне как к конфиденту, она то озабоченно спрашивала, не опасна ли для Чечилии кинематографическая среда, известная своими вольными, чтобы не сказать распущенными, нравами, то с таким же беспокойством осведомлялась, верю ли я в то, что у Чечилии есть данные для кинозвезды. Ее вопросы были, конечно, совершенно бесхитростны, но мне на другом конце линии порой казалось, что она знает все и забавляется, мучая меня с сознательной и утонченной жестокостью. На самом же деле — и я это прекрасно понимал — жестокость была в самой ситуации, и только в ней.
Таким образом, поставляя мне выдумки Чечилии и искренние заблуждения ее матери, телефон не мог ни успокоить меня, ни предоставить неопровержимых доказательств измены, которые были необходимы мне для того, чтобы освободиться от моей юной любовницы и своей к ней любви. Опосредующий и безличный по самой своей природе, телефонный аппарат в конце концов стал казаться мне символом всей ситуации: средство общения, препятствующее общению, инструмент контроля, не позволяющий ничего узнать с точностью, простейший в употреблении автомат, который оказывался на деле коварным и капризным. Больше того, телефон казался специально созданным для того, чтобы подчеркнуть характер Чечилии с ее неуловимостью и недоступностью. Понятно, что трубка из черного эбонита была ни при чем, когда Чечилия опаздывала со звонком или вообще не звонила, когда она мне лгала или меня огорчала. Но так как во всем этом участвовал телефон, я дошел в конце концов до того, что возненавидел маниакальной ненавистью сам этот ни в чем не повинный предмет. Я не мог теперь звонить без глубокого отвращения, не мог слышать звонок без страха. В первом случае я боялся не застать Чечилию, как почти всегда и случалось, во втором — услышать, как она, по обыкновению, мне лжет, а это было все равно что, звоня, не застать ее дома. Но главное, телефон лишний раз подчеркивал ее неуловимость, потому что человек предстает в нем лишь одной своей стороной, причем стороной наименее материальной — через голос. Даже когда этот голос мне не лгал, он все равно оставался двусмысленным и уклончивым именно потому, что это был всего лишь голос. Тем более голос Чечилии, и без того на редкость невыразительный. Однако окончательно толкнуло меня на путь слежки то, что я ужасно устал. Я ведь теперь целый день проводил, глядя на телефон: или в ожидании звонка Чечилии, или часа, когда я мог позвонить ей сам в надежде застать ее дома. И это не считая тех моих звонков, когда я не заставал никого или слышал в трубке дыхание отца. А ведь еще были изнурительные разговоры с матерью, основываясь на которых я реконструировал для себя распорядок дня Чечилии. Все эти телефонные ухищрения, делавшиеся все более затруднительными и изматывающими, обесценили в конце концов даже то облегчение, которое мог бы мне доставить телефонный разговор с самой Чечилией. Как это бывает с долго голодавшим человеком, который продолжает чувствовать голод и после того, как поест, даже поговорив с Чечилией, я продолжал чувствовать тревогу и раздражение. В конце концов все это вылилось в состояние какого-то сексуального бешенства, из-за которого всякий раз, когда она появлялась на пороге, я забывал о том, что собирался хладнокровно, спокойно и обстоятельно ее допросить и добиться признания; вместо этого я тут же швырял ее на диван и брал, не дожидаясь даже, пока она разденется, не давая ей — как жаловалась она с детским удовольствием, — даже вздохнуть. Это бешенство проистекало из обычной мужской иллюзии, будто полного обладания можно достигнуть сразу и без слов посредством простого физического акта. Но сразу же после любви, увидев, что Чечилия осталась такой же неуловимой, как и раньше, я замечал свою ошибку и снова говорил себе, что, если хочу овладеть ею в самом деле, я не должен растрачивать свои силы в акте, который давал только видимость обладания.