Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как вскоре становится ясно, одна из причин этой утайки заключалась именно в отсутствии родительского благословения, но не у невесты, а у жениха. Пикировка между старой княгиней и ее зятем Степаном Аркадьичем в доме Ордынцева (это самая ранняя редакция летних сцен в левинском Покровском Части 6 ОТ) обнаруживает под собой два различных представления о еще сохранявшейся мере родительской власти в матримониальных делах. Старая княгиня упрекает зятя за предложение Ордынцевым и Долли навестить Анну, живущую с Удашевым в его имении:
– [О]на поставила себя в такое положение, в котором избегают знакомства. И это выдумала не я, а свет. Ее никто не видит, и не принимает, и мы…
— Да отчего ж никто? Вот вы все так, маменька. Ну что тут, какие хитрости и тонкости. Ее принимали везде как Каренину, а теперь она Удашева, и все будут принимать.
— Ну, это мы еще увидим.
— Да, вот увидите. Когда же им было быть в свете. А посмотрите, Удашевы поедут в Петербург, и все к ним поедут и будут принимать.
— Не думаю. Старуха Удашева видеть не хочет сына, и уж одно это, что она поставила сына против матери.
— Совсем не думала восстановлять. А кто же угодит московской грибоедовской старухе?[435]
Сцены той же редакции с Удашевым и Анной, наконец приехавшими из деревни в Петербург, подтверждают прозорливость княгини Щербацкой. Однако в подоплеке постигающего их великосветского остракизма — едва ли только долетевшее из Москвы проклятие «грибоедовской старухи» Удашевой. Консенсус света в осуждении этого брака сразу передается неодобрительной интонацией фразы, с которой начинается рассказ о петербургских злоключениях героев: «Молодые, если можно их назвать так, Анна и Удашев, уж второй месяц жили в Петербурге и, не признаваясь в том друг другу, находились в тяжелом положении»[436]. Последующее, а отчасти и непосредственно предшествующее этому месту повествование, хотя и беглое, сосредоточено на самой механике остракизма. Она прочитывается уже в увиденной глазами Долли (все-таки поехавшей, как и в ОТ, навестить Анну) гнетуще богатой обстановке имения Удашева:
[В]сё, всё новое, всё говорило о той некрасивой новой роскоши, свойственной одинаково быстро из ничего разбогатевшим людям, откупщикам, жидам, железнодорожникам и людям развратным, вышедшим из условий честной жизни, так как источник этой некрасивой роскоши один: желание наполнить пустоту жизни, пустоту, образовавшуюся или от неимения общественной среды, или от потери среды бывшего общества[437].
Роскошь деревенской усадьбы оказывается, таким образом, компенсацией словно бы предугадываемого самими новобрачными неизбежного отчуждения их (как пары) от столь привычной обоим светской среды. Петербург оправдывает худшие предчувствия. В описании изощренной дискриминации со стороны света, который — в особенности его женская часть — принимает Удашева в качестве холостого и если признает существование Анны, то лишь в качестве жены Каренина, ранняя редакция подступает довольно близко к окончательной, но уязвимость четы для такого третирования предстает не столько этическим, сколько социальным феноменом.
В одной из конспективных помет автора, относящихся к этим фрагментам ПЗР, содержится выразительная омонимическая метафора, призванная передать ощущение почти физической скованности бременем светских неписаных законов: «Стальные стали формы жизни»[438]. В плане денотации слово «сталь (сталль)» употреблено здесь, по всей вероятности, как театральный термин, происходящий от французского «stalle» — скамья, сиденье со спинкой[439]. Так в обиходной речи середины и второй половины XIX века именовалось пространство позади кресел партера, где в театрах и Франции, и России публика обычно сидела на тесно придвинутых друг к другу и гораздо менее удобных, чем кресла, длинных жестких скамьях[440]. В лексикон самого Толстого это слово, несомненно, входило; главное же, оно встречается в авантексте АК не только в составе маргиналий. Один из позднейших черновиков обсуждаемых глав романа обыгрывает представление о «сталях» как секторе зрительного зала, где приличное общество соприкасалось и смешивалось с неприличным. Так, присутствие там женщин полусвета и вовсе «отверженных» бросалось в глаза тем более, что в ту пору дамы, с их пышными куафюрами и платьями, не занимали кресел партера[441]. Хотя и не связанный с АК, здесь просится лыком в строку мемуарный рассказ жены Толстого о том, как ее мать возражала против того, чтобы юная барышня слушала оперу, находясь «в сталях» («как их звали», уточняет Софья Андреевна) даже в сопровождении отца: «И какой-то будет сосед у Сони, и не порядочно, и унизительно, и простудится…»[442] Таким образом, фраза «стальные стали» могла подразумевать вытеснение Анны под неумолимым давлением кода благопристойности в маргинальную социальную среду, с чем созвучно и другое значение «stalle» — стойло, загон. Фигурально ее место теперь — в «сталях», на полпути из ложи в раек.
Лишенная привычных светских занятий и запертая в клетке унизительной праздности, Анна страдает как своего рода профессионал, отлученный от профессии:
О расстройстве дел, здоровья, о недостатках, пороках детей, родных — обо всем можно говорить, сознать, определить; но расстройство общественного положения нельзя превуаровать [фр. prévoir — предвидеть; избыточным, казалось бы, галлицизмом оттеняется дискурс бомонда. — М. Д.]. Легко сказать, что все это пустяки, но без этих пустяков жить нельзя; жить любовью к детям, к мужу нельзя, надо жить занятиями, а их не было, не могло быть в Петербурге, да и не могло быть для нее <…>[443].
В пока еще схематичной, но уже расцвеченной яркими деталями сцене скандала вокруг Анны в театре (эхом ее обдумывания и была маргиналия о «стальных сталях» в той же рукописи) остракизм, которому подвергается героиня — пусть даже в реальном пространстве театра оказывается она все-таки не на задах партера, среди плебеев и парвеню, а в ложе бенуара, — персонифицирован в лице супругов Карловичей. Это присяжные выразители общественного мнения — и эмоционального настроя — аристократии:
Анна с своим тактом кивнула головой и, заметив, что вытянул