Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кошка в зыкинском окне уютно зевнула, выгнула спину, после томно разлеглась на подоконнике.
– И правду про войну тебе тоже никто не расскажет. Солдат, он эту правду в узел стянул да на самое донышко своей души припрятал. Да сверху еще камнем привалил. И она оттуда лишь бессонной ночью выползает… Правда эта… Чтоб сердце и мозг твой грызть. Днем-то, при свете, ты с ней еще можешь сладить – вон у тебя вся грудь в орденах, тебя на парадах показывают, пионеры-школьники тебе песни про Родину поют. Слава, патриотизм, знамена золотые…
Он зажмурился, как от приступа боли.
– Только под самый конец страшно стало… Последние числа апреля – а у меня, понимаешь ты, день рождения аккурат пятого мая, – эх, мать честная, точно, думаю, не доживу. Шлепнут, как пить дать, шлепнут в стольном городе Берлине. В самом логове зверя за пять минут до победы. И каждый так думает. Каждый боец – от рядового до генерала. Да и какие люди, золотые люди! Сколько вытянули на себе люди эти, всю войну горбом своим вытянули. Все четыре годика – день к денечку, месяц к месяцу… И вот он – войне этой чертовой конец, не сегодня завтра жену, детей увижу.
Он хрустнул костяшками.
– Взяли мы мост Мольтке, там фольксштюрм, да пацаны из гитлерюгенда засели. На этом проклятом мосту Колька Самсонов и погиб. Земляк, тоже из Москвы, из Печатников… Мы с ним от самой Померании топали, я ему тогда еще говорю, когда Вислу форсировали: ты, Николай, ты вот все балагуришь…
Старик поперхнулся, сморщился.
– Сглазил, видать, Колька. Нам, говорил, погибнуть в Берлине никак нельзя и просто даже невозможно – по закону вселенской логики. Не робей, говорил, Данилыч, мы с тобой еще в Нескучном саду на легких лодочках девчонок катать будем. С видом на Воробьевы горы! Сглазил, видать. Сглазил, сглазил…
Помолчав, продолжил:
– Мой полк, я тогда в составе сто пятидесятой стрелковой числился, занял министерство внутренних дел. Фрицев с чердака выбили, подвалы зачистили, выхожу, значит, на крышу – справа Центральный вокзал, а слева Рейхстаг! Как на ладони… Но самое удивительное – тишина. Понимаешь, тишина, ни артиллерии, ни стрелкового… И тут вижу я, как из верхнего окна рейхсканцелярии кто-то выкинул простыню. Белую! Гляжу, такие же белые тряпки повисли и на Рейхстаге, и на Королевской опере… И оттуда повалил немец, целыми колоннами. Прямо на улицу! Все с поднятыми руками, с платками белыми. Солдаты, офицеры, генералы. Столько генералов я за всю жизнь не видел.
Он невесело усмехнулся.
– Тут слышу, кто-то по крыше топочет, жестью кровельной гремит. Обернулся – выходит из-за трубы офицер. – Старик кивнул на фото. – Раненый, кровь на лбу, по щеке стекает. Много крови. Руки вверх вытянул, в одной – «парабеллум», мне пистолет показывает и бросает на крышу. Кричит: «Нихт шиссен, криг капут». Не стреляй, капут войне, значит. А я – ему: войне капут, говоришь? А кто про этот капут мамаше Колькиной расскажет? Ты, что ли, в Печатники, сука, поедешь?
Я взглянула на фото, на счастливое лицо офицера. На лицо дочери.
– Снял я с него часы, вынул документы. Бумажник знатный, новенький, орел бронзовый на застежке. Сунул это дело в вещмешок…
Он замолчал на время. Воробьи улетели, кошка тоже куда-то пропала. В пустом окне отражался серый двор.
– А после сон ко мне привязался: будто стою я на той крыше, а он ко мне идет, вот как на карточке, такой весь чистый, аккуратный. И дочку держит вот так же… А у меня в руке «ТТ», я спуск-то против своей воли, не хочу, а давлю. И всю обойму… В него, и в дочку всю обойму… Сам себе кричу: не стреляй! А палец, как чужой, сам этот проклятый спусковой крючок рвет и рвет. Рвет и рвет! И знаешь, что больше всего меня грызет: почему он меня не пристрелил? Почему? Не из трусости же! В дивизию «Нордланд» трусов не брали. Да и ненавидеть у него резонов было не меньше моего – мы ж нещадным катком их Германию отутюжили, от Берлина одни камни остались. А Дрезден? А Лейпциг…
Он уставился в пол. Тишина казалась материальной, вязкая и отвратительная тишина. Мне нужно было что-то сказать, я не могла молчать.
– Мы жили тут, – пробормотала я первое, что пришло на ум. – В центральном подъезде, на…
– Ты Платона внучка, – тихо перебил он меня. – Узнал я. Каширская ты. А меня ты не помнишь?
Старик поднял лицо.
– Нет, – покачала я головой.
– А вот это? – Он протянул мне свою клюку. – Вот это тоже не помнишь?
Ладная дубовая трость, лакированная, с резиновым набалдашником на конце и резной рукоятью в виде собачьей головы. Головы спаниеля – длинные уши, улыбающаяся пасть, язык и даже зубы, в глаза вставлены черные бусинки. Я провела рукой по янтарному лаку, скользкому, как стекло. Это была палка моего деда.
– Платон, перед тем как в госпиталь лечь, подарил. Мне, говорит, без надобности, там без палочки обойдусь. Я, дурак, думал – он про госпиталь это…
Дедушка из того госпиталя не вернулся. Скучное слово «панихида» наполнилось смыслом и запахом. Черный креп траурных лент и тяжкая вонь ядовитых лилий в фойе Театра Советской Армии. Фотография деда, огромная, как киноафиша, в красных и черных бантах. Венки, венки. Золото трафаретных букв. Неуместный запах новогодних елок. Совершенно незнакомый мертвец в тесном гробу, чужое парафиновое лицо с крутым фарфоровым лбом, аккуратный пробор, сквозь который светится лимонная белизна черепа.
– Месть – самая легкая форма скорби. И самая приятная, – усмехнулся старик. – Пусть ярость благородная вскипает как волна. А что после с этой яростью будешь делать? Вот застрелил я его на крыше, этого Вальтера Хунда, отомстил за Кольку Самсонова, за его мать. С яростью благородной – за слезы наших матерей! И вроде все по справедливости – эсэсовец он, гад и фашист, правильно? А что ж на душе у меня такая муть? Что ж он каждую ночь мое сердце грызет, проклятый? С душой-то, с душой что прикажешь делать?
Старик взял у меня фото.
– Нашел я ее, дочку его. Эльзу. При Горбачеве уже, когда стенка рухнула и войска выводить стали. Поехал туда, в Германию, она так в Берлине и жила. В нашем, социалистическом. Встретились мы… Так мол и так, все ей рассказал – и про крышу, и про Кольку, и про сны эти проклятые. Она, понятное дело, заплакала. А после вдруг встала, обняла меня: спасибо, говорит, что вы приехали. Так мы и стояли обнявшись. Стояли и ревели как дети.
Он шмыгнул носом.
– Всему нас родина научила. – Он застегнул бумажник, сунул в карман. – И умирать за нее, и кровь проливать без разговоров. Научила и ярости благородной, и мести святой. И чтоб, стиснув зубы, в штыковую. И под танк, и на амбразуру… Все умеем – и жить впроголодь, и вкалывать до обморока – ты только прикажи. Одно только позабыла родина наша – милосердию нас научить. Прощать мы не умеем. И каяться разучились. А как русскому человеку без покаяния жить? Да и какой ты русский, если прощать да каяться не умеешь?
Старик погладил деревянного спаниеля.