Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вторым другом стал Оуэн Барфилд. В определенном смысле Артур и Барфилд – квинтэссенция Первого и Второго Друга. Первый друг – это аlter едо[110], человек, который впервые избавляет тебя от одиночества в мире, когда выясняется, что он (кто смел на это надеяться?) совпадает с тобой во всех самых тайных и личных ощущениях. Ничто не разделяет вас, вы легко сливаетесь воедино, словно две капли дождя на оконном стекле. Второй друг – совсем иное дело, он спорит с тобой во всем, он не второе «я», а полная противоположность. Разумеется, у вас есть общие интересы, иначе вы бы не сошлись, но он ко всему подходит иначе, он читал те же книги, но «не так». Он как будто говорит на том же языке – но с каким ужасным акцентом! Он так близок к тому, что кажется тебе правильным, и тем не менее он всегда, неизменно не прав. Он привлекателен как женщина и так же раздражает. Ты берешься исправлять его заблуждения, а он, оказывается, собирается исправлять твои! И вот вы спорите – без устали, днем и ночью, сидя дома или кружа по красивой местности, вовсе не замечая пейзажа, чувствуя лишь мощь бьющих наотмашь доводов и порой ощущая себя не друзьями, но полными взаимного уважения противниками. Постепенно (хотя этого не ждешь) вам удается повлиять друг на друга и из непрерывного спора вырастает общность взглядов, глубокая привязанность. Правда, мне кажется, он изменил меня намного сильнее, чем я его. Многие мысли, которые он потом изложил в «Поэтической речи», я воспринял до того, как вышла из печати эта небольшая, но очень важная книга. Ничего удивительного: разумеется, в те годы он еще не обладал теми знаниями, которые приобрел позже, но талант его уже пробудился.
Близким другом Барфилда, а затем и моим, был Харвуд, который позднее сделался столпом Майкл Холла, школы последователей Штейнера[111] в Кидбруке. Он отличался от нас обоих, ибо не ведал потрясений. Хотя он был беден, как и большинство из нас, и не имел никаких «перспектив», он выглядел «джентльменом со средствами» из девятнадцатого века. Однажды, в конце прогулки, затянувшейся до промозглой темноты, мы обнаружили совершенную кем-то из нас (может быть, им самим) ужасную ошибку и, посмотрев на карту, поняли, что нам остается еще пять миль до Мадхема (если мы туда доберемся), где еще вопрос, удастся ли найти места в гостинице. Харвуд и тут сохранял совершенно невозмутимое выражение лица. И такое же выражение лица он имел в разгар самого ожесточенного спора. Не знаю, приказывали ли ему когда-нибудь «убрать» это выражение, но вряд ли. Его невозмутимость не была маской, не была и тупостью. Позже он прошел испытание и скорбью, и тревогами. Он оставался единственным Горацио в нашем гамлетовском веке – человеком, который не склоняется перед судьбой.
Должен сказать еще одну вещь об этих и прочих моих друзьях по Оксфорду. Все это были хорошие люди с точки зрения честного язычника (и тем более по сравнению с моим, достаточно низким стандартом). Иными словами, все они, как и мой друг Джонсон, жили с убеждением, что честность, гражданский долг, целомудрие и трезвость необходимы – «обязательны для всех соискателей», как говорят экзаменаторы. Джонсон подготовил меня: я признавал эти принципы и вроде бы (тут я не все помню) старался им следовать.
Первые два года в Оксфорде, помимо промежуточного экзамена и подготовки к окончательному, я был занят в основном тем, что можно назвать «новым взглядом». Я избавлялся от пессимизма и жалости к себе, от заигрывания со сверхъестественным, от романтических иллюзий. Одним словом, подобно героине «Нортенгерского аббатства»[112], я решился судить обо всем и действовать исходя из здравого смысла. Здравый смысл означал для меня в тот момент отказ или скорее паническое бегство от всякой романтики, наполнявшей прежде мою жизнь. На то было несколько причин.
Во-первых, я познакомился со старым, оборванным, спившимся, трагическим ирландским священником, давно утратившим веру, но сохранившим приход. К тому времени, когда я его узнал, его занимала только возможность «жизни после смерти». Только об этом он читал и говорил, но никак не мог найти успокоения – мешал острый критический ум. В особенности меня шокировало, что страстная жажда личного бессмертия, по-видимому, сочеталась в нем с полным безразличием ко всему, что с точки зрения нормального человека придавало бессмертию цену. Он не стремился к блаженству, он даже не верил в Бога. Время и вечность были нужны ему не для того, чтобы очистить и усовершенствовать свою душу. Он не мечтал воссоединиться с теми, кого любил при жизни; я ни разу не слышал, чтобы он тепло упомянул о ком бы то ни было. Хотел он только гарантии, что «он сам» продержится (все равно как) дольше, чем его телесная жизнь. Во всяком случае, так мне тогда казалось. Я был слишком молод и жесток, чтобы догадаться, что втайне этот человек жаждал счастья, которого не нашел на земле. Состояние его разума казалось мне чрезвычайно постыдным, и я счел, что нужно безжалостно бороться с любыми помыслами и мечтами, которые могут ввергнуть в такую манию. Мне стала противна сама идея бессмертия, я отвернулся от нее. Все помыслы, думал я, следует направить на
…тот самый мир,
То место, где находим счастье мы
Иль не находим[113].
Во-вторых, мне пришлось провести четырнадцать дней и почти столько же ночей в обществе человека, сходившего с ума. Он был моим другом, он заслуживал нежнейшей любви, а теперь я помогал удерживать его, когда он бился на полу и орал, что бесы рвут его на части, что он проваливается в ад. А ведь я знал, что этот человек шел непроторенными путями, он заигрывал с теософией и йогой, спиритизмом и психоанализом и мало ли еще с чем. Скорее всего, это не было связано с его безумием, оно было вызвано физиологическим расстройством, но тогда я судил иначе. Мне все это казалось предупреждением – к таким вот корчам на полу приведут все романтические порывы и неземные мечты:
Не обольщайся дальним, не стремись
Туда, куда мечтание влечет[114].