Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Какая разница, медленно или быстро проливается стакан воды?
Берлин
Одно из удивительнейших мгновений жизни, когда сама жизнь поражает нас, — кадр, когда на ее экране появится животное. Вот что позволяет причислить охоту и дальнюю поездку к наивысшим наслаждениям.
В часы, когда мы сидим в чаще, подстерегая дичь, нас нередко поражает озадачивающий и такой знакомый вид глубокой пропасти между носителями жизни и одновременно мост, наведенный через эту пропасть. Как будто из человека в его тишине вылупилась идея, рогатая или пернатая, и начала колобродить на таинственных прогалинах, играя, вспархивая, подкрадываясь. Но каждое движение, совершающееся там, запретным проявлением захватывая дух, дает почувствовать никогда не происходившее, тем не менее строго заданное линией Необходимого, как будто и оно соответствует прообразу, неизменно таящемуся в сердце. Это сама жизнь, проходящая здесь в своей тайнописи, в одиноких танцах с молчаливой музыкой — только сейчас и больше никогда и все же однажды и навеки. Так что и выстрел охотника, прерывающий эту игру, имеет свой смысл, ибо только то, что мы вверяем смерти, остается в своем непреходящем бытии.
В такие мгновения человеку случается глубже осознать себя, обрести в животном свое подобие. Все эти символы духа, которые мы видим на старых гербах, предполагают магический взор, мгновение понимания, чередовавшееся с жизнью. Такова драгоценнейшая добыча охотника, добыча в самом существе, и как она ни проста, она все же уподобляется именованию в царстве языка, одному из тех слов для давно знакомых вещей, которое попадает в цель и остается там навсегда. Так бывает, когда высказывается не только говорящий, но и сама вещь в нем. Каждый язык — это книга приключений, в которой отложилась история неслыханных рыбных уловов и охотничьих походов. Каждое слово — трофей, и филология — та же история войны в более утонченном варианте.
Мгновение, когда на экране жизни появляется животное, мгновение, также решающее, — когда узнаешь в человеке врага или друга. Бывают несравненные часы, когда человек забывает осторожность, хотя до этого он осматривался и принюхивался, как выглянувшая дичь, а теперь он настраивает несколькими робкими прикосновениями свое существо, как музыкальный инструмент, чтобы вдруг зазвучать, запеть, как Богу угодно. Нам потому так нравится завязывать знакомство за вином, что сердце в это время с большой легкостью покидает свой заповедник. Этого же мы ждем от актера; он должен представить нам жизнь, как будто за ней никто не наблюдает и она проходит перед нами в своей дикой свободе. Чем больше действие на сцене вызывает впечатление собственной, отдельной закономерности, впечатление отдельного организма, тем проникновеннее иллюзия. Потому и монолог трогает тем сильнее, чем меньше он обращен к публике.
Чего только не скажешь по этому поводу о книгах, наших молчаливейших друзьях! Они даруют нам высочайшее счастье именно потому, что позволяют встретить своеобразие, движущееся непреднамеренно. Один из счастливейших моментов, предлагаемых ими, заключается в радостном изумлении, заставляющем вздрогнуть, когда мы слышим шорох, выдающий близость затаенной жизни, и когда мы в подлеске слов сталкиваемся с духом, начавшим в естественной для себя местности свою игру и она вскоре переполняет нас чувством высокой необходимости. «Я позволю мыслям проходить под моим пером в том же порядке, что и вещи, являющиеся мне, ибо так они покажут наилучшим образом движения и поступь моего духа», — говорит Дидро в предисловии к «Жаку-фаталисту», так что Гёте мог записать у себя в дневнике, что он проглотил этот роман «залпом, как стакан воды, и при этом с неописуемым наслаждением».
Не знаю вступления, которое так захватывало бы меня, как вступление к «Приключениям Симплициссимуса». Как там прорывается война с топчущими копытами, с убийством и пожаром в отдаленной долине Шпессарта и как протекает этот процесс, неизгладимый в только что пробудившейся и в такой наивной и ребячливой, в такой немецкой душе, втекающей в него, как ужасное обнаруживается под маской смеха, когда зритель каменеет и широко раскрытыми глазами следит за его прохождением, — так все это придает движению и сокровеннейшему смыслу целой эпохи в его самообоснованности такую жизненность, какой не раскроют никакие изыскания, — немногими черточками, как искусство прибегает к немногим черточкам, когда действительно запечатлевает животное. Не могу тут не упомянуть и Рабле, чей юмор, как ливень из земляных комьев, выдираемых из почвы вместе с травой и корнями разъяренным кабаном.
Все это разжигает в нас некую жажду, благородную страсть, напоминающую страсть охотника и авантюриста. Какое понимание вызывают жрецы Монтесумы, проливавшие день за днем над жертвенными глыбами из обсидиана кровь человеческих сердец, «воду драгоценных камней»! Они поднимали подергивающиеся мускулы, вырезанные каменными ножами из тьмы груди, под музыку, при блеске золотых идолов не для того ли, чтобы показать высшему существу: вверенное наследие, великая сила еще не вымерла.
Вот что, собственно, хотели бы мы видеть в людях и вещах, если они сто́ят, чтобы мы ими занимались, и наша сокровеннейшая страсть поступает с ними в духе тех жрецов. Даже давно истекшее, отдаленнейшее не дает нам покоя, и наши телескопы, устремленные к неподвижным звездам, наши сети, погружающиеся в морские глубины, кирки, разгребающие хлам над исчезнувшими городами, театрами, храмами, все они подвигнуты вопросом: не там ли, не тогда ли прощупывалось внутреннейшее ядро жизни, essence divine[31]обитающая и в нас? И чем таинственнее, чем загадочнее пространства, откуда пусть приглушеннейшим эхом через тысячелетия и леденистые зоны доносится к нам ответ, тем глубже мы бываем им осчастливлены.
Какой чудесный день пережил я тогда, вскоре после того, как последний раз взошел на Цугшпитце, прежде чем техника сделала ее навсегда недоступной! Стояла поздняя пора сентября, вишни вдоль деревенских дорог уже облеклись в свою светящуюся, винно-красную осеннюю листву, ильмы были испещрены золотыми пучками. Я углубился в большой баварский лес, отправляясь на охоту, — на единственную охоту, которая в Германии не лишена очарования, поскольку каждый поход может принести новую невиданную добычу. Было дождливо, и почва отдавала сырость в виде густой дымки, плававшей между верхушками деревьев.
Я остановился перед могучим буковым стволом, вероятно, несколько лет назад забытым лесорубами. Его лопнувшая кора густо поросла мхом и серо-белыми лишайниками, и из его обветренных площадей сечения высовывались плоские грибы, словно красные ядовитые языки. Кора, вся изрешеченная как будто дробью, выдавала тайных обитателей, в которых под ней явно не было недостатка. С обстоятельностью радостного ожидания я отыскал в моем вещевом мешке особый топорик с лезвием, похожим на широкое долото, сито для просеивания трухи, стеклянные трубки и пинцет из той же стали, что идет на изготовление часовых пружин; таким пинцетом ловятся мелкие, ускользающие существа: иначе их слишком легко раздавить. Может быть, мне встретится здесь Cucujus, этот багряно-красный, с шелковистым блеском отшельник, — заполучить его уже давно было моей целью. Частенько являлся он мне во сне в сверкающем великолепии, такой осязаемый, но понять это может лишь коллекционер.