Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нам предстоит уяснить: то, что это поколение тогда приветствовало, ликуя, таило в себе как внутреннюю перспективу разрушения, так и возможность произрастания. Судьба совершила здесь прорыв, кратчайший и опаснейший путь к тому необходимому, что заключалось в ней уже с начала.
И, в частности, все-таки небезынтересно понаблюдать, как свое бремя перекладывают на чужие плечи. Как раз переходные периоды выдают нечто вынужденно остановившееся; с одной стороны, жизнь ищет себе оправданий на привычный лад, а с другой стороны, вещи весьма нового рода начинают ее подталкивать. Перемещается лишь акцент, но в конце концов тон делает музыку; и если зоолога начинают привлекать в высшей степени мутации вместо вариаций, значит, надвигается масштабное разрушение.
Так, при всей научной безобидности с педантизмом чиновников, сверяющих время по контрольным часам, открываются задние двери для существований, поистине темных и дотоле теснившихся у главного портала. Несомненно, тягостный запах задних лестниц медленно добирается и до парадных покоев — но что до этого? Новые времена имеют обыкновение закрадываться под капюшон; черный ход привычен для них, и с тех дней, когда брали Бастилию, все значительное давно уже произошло.
Такие переходные времена наполняют жизненное пространство тяжелым, возбуждающим запахом, странно сочетающим гниение и плодородие. Вспоминается запах фукуса, который море выбрасывает на береговую линию то в виде зеленой пряжи, то черными пучками или гроздьями, как будто сделанными из темного стекла, расстилая постель для пестрых жертв своего изобилия. Многое идет при этом в ход, и странник видит, что его путь окаймлен тлением. Он видит белые нежные тела рыб, разбухшие от разложения, морскую звезду с остриями светящихся зубцов, иссохших, как выцветшая кожа, размашистые края раковин, зияющих, разъятых, чтобы принять смерть, видит медуз — эти дрейфующие пышные глаза океана со своей отливающей золотом радужкой, фактически совершенно исчезнувшей, так что от нее едва ли остался хоть высохший клочок пены. И все это постоянно облизывают соленые хищные языки моря, как будто ищущие, нельзя ли еще схлебнуть что-нибудь кровавое. Все это мертво, но отдает источниками жизни — запах как раз на мужской вкус. Это не дух падали в чистом гниении, угрожающий духотой, нависающий над полями битв, покинутых воинами. И здесь, где море шумит вдали, как одна из больших раковин, которые мы в детстве брали с каминного карниза, чтобы послушать их, и на их розовой оболочке проступали жирные синие сырые пятна редкой тропической болезни, — и здесь близость смерти иногда может заронить каплю мака в кровь, настраивая ее на меланхоличный, мечтательный лад и заклиная темное шествие в масках уничтожения. Но зато, вспыхивая, трижды поражает сердце и луч жизни, как из таинственного черного камня, откуда ударяют красные молнии. Это — клубящаяся погода плоти, жалованной двумя великими символами смерти и зачатия и потому достойной приправить границу между сушей и морем.
Так, и то, что силой временами вынесено на береговую линию явления, посвящено гибели. В точке, от которой волне предстоит отхлынуть, обнаруживается сильнейший отпечаток живой формы. Уже видны тончайшие образующие черты, столь законченные, что каждая дальнейшая черта была бы лишней, однако всё в целом до сих пор погружено в текучее мерцание живой стихии. Притяжение глубины засасывает жизнь в ее излишествах, и здесь, уклоняясь от конца и, напротив, устремляясь непосредственно к вершине, начинается грядущее.
Работа этого грядущего, осуществляемая не усилиями одного человеческого поколения, а космической игрой, чудесной и потому неизъяснимой, использующей, правда, и данное поколение, выражается прежде всего в уничтожении. Подвижная стихия, жизненная сила в глубочайшем смысле, со своей стороны, движима чудесным, отклоняется от своих временных образований, и поднимается дух тления. Но когда это существенное, это соотношение с глубиной, исчезает из образований, вместо них остаются лишь изображения, как морская волна оставляет за собой лишь панцири морских ежей, крошащиеся скорлупки раковин и тусклую пену стекленеющих тварей. Но никогда не совершается то, что было бы вполне бессмысленно и потому невозможно: загнивание в ядре существенного. Испарение оттуда выдает умирающую жизнь, выдавая при этом и найденный жизнью спасительный возврат в материнскую глубину. Там, в темных зонах хаотического плодородия, жизнь вооружается для нового прорыва во время, в теплую близость чудесного, зачиная блистательные прообразы, чтобы метнуть их, как образы, через преграды явления.
Тому, кто и в самом себе живо чувствует эти приливы и отливы, это дикое движение и еще более подвижную тишину жизни, не может остаться неведомым ее действие во всех временах и пространствах. По сравнению с бесконечным напряжением, от которого в благочестивых сердцах меркнет временное, мало что значит напряжение между двумя сменяющими друг друга столетиями, еще меньше — напряжение между двумя поколениями, не говоря уже о напряжении между двумя одиночками. И все-таки одиночка вовлечен в свои конфликты, как бы мало или много они ни значили; он затронут всеми этими напряжениями — лишь в них и через них он может уяснить то, что любит называть своим столетием. Ибо так или иначе ты в это время чувствуешь себя охваченным яростной тревогой, и она больше, мучительней и богаче надежды, как если бы она могла распространиться на отдельную судьбу.
Положение, в котором должен опознаться наш инстинкт, все еще таково, что видимы только изображения ценностей в столетие, руководимое рассудочным познанием, тогда как жизнь уже подвержена колдовской силе новых, затаенных образов. Это приводит действующие порядки и все настоятельнее заявляющие о себе ценности к столкновению, исход которого сегодня еще не решен.
Наше столетие очень похоже на нас. Хотя оно задушило в своей колыбели немало змей, оно все еще дитя по своему сознанию в свои тридцать лет. Мы все могли бы потребовать, чтобы нам вернули плату, внесенную за обучение в школе, в особенности четвертое сословие, которому его учитель преподал безнадежную приверженность авторитету. Как будет выкорчевывать деревья тот, кто не отваживается вступить на дерн?
Если посмотреть стереоскопическим взглядом, поздний дарвинизм, еще отбрасывавший на нашу юность решающую тень, являет собой странную картину. С одной стороны, он представляется напряжением научной воли в ее упорнейшем стремлении не только объяснить жизнь, но всецело заполнить ее и хлынуть в последние ее области.
С другой стороны, если взглянуть с другого полюса, ошеломляет фантастическое в своей зеркальности отражение: жизнь, прорывающаяся в пространство науки, чтобы вселиться туда вместе с криками рынков, с ненавистью кровных сообществ и с бешенством политических схваток. В целом все это магический процесс высокого уровня, сравнимый лишь с выплывающими из тьмы сновидений масками, как будто выхваченными из зеркала, где одновременно отражается мертвенное остолбенение и демоническая подвижность.
Сомнение, чья кусачая свора загоняет жизнь с ее собственной сцены на уровни, все более высокие и опасные, пока она не окажется в ледяных безвоздушных пространствах. Но в то время как сокровище ее форм рушится в бездну, то, чему дано было сотворить это сокровище, возносится до господства над новой стихией — и кто знает, не таилось ли за всем этим изначально живое томление как бы взлететь?