Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Такое чувство охватывает меня иногда, когда я обрабатываю моего loligo по всем правилам искусства. Эти странные вместилища жизни располагают силой, понимание которой не извлечешь из них острейшими инструментами.
Подобное же чувство бывало у меня порою, когда на политических собраниях я слушал бесконечные разглагольствования какого-нибудь пошлого болтуна и должен был признать, что как раз в это время деятельность его внутренних органов поддерживалась высшей мудростью, что разнообразные железы непрерывно питали его кровь своими секретами, что в нем совершалось чудо пищеварения, что каждая клетка выполняла свою работу, — короче говоря, в нем господствовало чудо жизни. Слишком ли смелым был бы вывод, что, возможно, сама эта болтовня исполнена тайного смысла и выполняет задачу, более скрытую, вне намерений самого болтуна? Несомненно, человеку и не снилось, насколько он глубок, — пожалуй, не менее глубок, чем животное. От пристального взгляда не скроется чудовищный инстинкт, обнаруживающийся в совершенно как будто бы механической сутолоке наших городов, когда хозяйство — нечто совсем иное, чем хозяйство, политика — совсем иное, чем политика, реклама — совсем иное, чем реклама, техника — совсем иное, чем техника; короче, в любом из привычнейших для нас, повседневнейших явлений угадывается символ существеннейшей жизни. В этом искусстве схватывать, подтверждать наши поступки и поведение действительнейшими глубинами мы должны упражняться, если не хотим отчаяться в нашем достоинстве.
Не утешительна ли мысль, что за наукой таится нечто иное, чем наука?
От Вейнингера исходит высказывание, выдающее великую чистоту внутренней позиции: атеизм, поскольку в него действительно верят, более религиозен, чем равнодушная вера в Бога.
Точно так же наука плодотворна лишь благодаря любви к науке, познание плодотворно благодаря порыву, лежащему в его основе. Отсюда высокое уникальное достоинство таких натур, как Августин и Паскаль: редкостное сочетание огненного чувства с проницательнейшим умом, причастность к тому невидимому солнцу Сведенборга, которое одновременно сияет и пламенеет. Лишь когда сердце командует армией мыслей, факты и утверждения обретают истинную ценность; от них — стихийное эхо, горячее дыхание неубывающей жизни, так как ответ заключается в способе спрашивать.
Великие плодотворные образы принадлежат Высшей Охоте, добыча от которой остается отряду техников, чучельников, книжных червей; эти образы подстреливаются, как пестрые птицы, в полете, вылавливаются, как сверкающие рыбы, в темнейших водах. Ум приносит их, как верный пес, перенимая представление о них и вытаскивая их своими острыми зубами в царство видимого. В этом смысле ценнейшей охотничьей собакой души служит любая возможность их культивировать.
Кстати, уже в своеобразии ума сказывается степень его готовности к единению, как вообще все, что зовется расой, имеет значение лишь как чекан души. Нет ничего невыносимее ума, лишенного расы, богемного ума, которому не хватает настоящих предрассудков; такой ум — у газетных писак, вкупе с читателями подверженных любому случайному впечатлению, любому извращению, любому дешевому предлогу для иронии; такой ум подобен угловому камню, у которого каждая собака может справить свою духовную нужду.
В изобилии тайн, оберегаемых южным морем, неисчерпаемую прелесть находят глаза германца, которого родной Север приучил к более жестким краскам. Чем жарче страны, тем интенсивнее и многообразнее окраска существ, пусть даже обитающих не в море, например насекомых; она у них кричащая, отливающая разными металлами, дерзко соперничающая с другими окрасками. Но никакая стихия, кроме моря, не наделяет своих питомцев таким игривым изяществом, такими вкрадчивыми оттенками, стекловидными переливами, напоминающими радугу, такой переменчивой гармонией цвета, дивной привлекательностью и задушевностью преходящего. Что это как не цвета грез, свойственные скорее ночи, чем дню? Только темно-голубая бездна могла их приютить. Насыщенностью своих фиолетовых или темно-красных крапин, этих ожогов на плоти, подобной изысканнейшим сортам фарфора, белым, розовым или желтоватым, они порою созвучны некоторым орхидеям, например станхопее. Разве они так же не предпочитают равномерную, темно-зеленую мглистую тьму густейших дебрей? Не поразительно ли: этот магический блеск свойствен именно трепетнейшим, слезящимся формациям жизни, и не излучает ли его поэтому драгоценнейший, беззащитнейший орган человеческого естества — глаз?
Каждый день, к вечеру, служитель собирает записки, на которых суховатой формулировкой обозначен «материал», желаемый для просмотра. Латинские наименования родов и видов служат здесь масками для необузданных вожделений, и я сомневаюсь, так ли уж будет восхищен милейший профессор Дорн, заподозрив, какому паразиту оказались доступны ячейки его научного улья. Эти записки, однако, чаруют пишущего, словно пишешь волшебную записку, как в детстве перед Рождеством, чтобы сбылось желаемое. Не для детей ли придуманы сказочные образы, таимые морем в его текучих сокровищницах? Артюр Рембо не мог лучше выразиться, когда написал в своем «Пьяном корабле»:
Дорад в голубизне я показал бы детям,
Рыб этих золотых, поющих этих рыб…
Изумление — наша лучшая часть, сладостная дурнота, нападающая на нас над бездной любви. Нет счастья более безоблачного, чем изумление от пейзажей и предметов природы, образуемое и питаемое уже образовавшимся. Обретать в необозримом зримое научил нас наш Альбрехт Дюрер. Его «Малый кусок дерна» и «Большой кусок дерна», его «Богоматерь среди животных» — несравненные свидетельства этого.
Кто вместе с Маттиасом Клаудиусом ценит «зримый лад в природе, а не дурь», тому лучше держаться подальше, когда публично показывают аквариумы, ибо при таких показах он обязательно столкнется со своим абсолютным антиподом, с праздношатающимся горожанином, и в особенности с американцем, охочим до сенсаций.
Это столь же деловитое, сколь и подленькое перелистыванье большого каталога с перечнем цен всего на свете, за которым скрывается скука смерти, дает новые основания для моего давнишнего сомнения в том, люди ли американцы, — сомнения, усугубленного тем, что я называю лютеровскими застольными беседами, а именно индейскими разглагольствованиями некоего мистера Лютера из Чикаго, обосновавшегося в моем пансионе.
Судно под парами в море уже целый день, и завтра в первой половине дня запрещенные трофеи в стеклянных сосудах и плоских чашах должны прибыть. Почти неосязаемыми сетями из газа вылавливается жизнь, кишащая в водах, первоэлемент в стихии залива, напоминающего изобильный, кипящий супник — целую систему стекловидных волокон, щупалец, ядрышек. Неводы тяжелыми скобами зацепляют ковры из водорослей и чуть ли не лопаются от живности, любящейся и хищничающей в своих цветных угодьях. И всегда попадается что-то необычное, как будто впервые видишь сверкающий шпиль рождественской елки, — то ярко-красный кольчатый червь невероятной длины, то трепетно-лучистая шафраново-желтая морская лилия, прозрачный рачок, жилец желатинового бочонка, мясистая морская бабочка, венерин пояс, чье хрусталевидное тело таит вспыхивающую искру зелено-фиолетового огня. А как оплодотворяются яйца морских ежей, которых мириады в теплой воде залива, и, кажется, можно наблюдать начаток жизни, чистое силовое излучение в нежно веющей, почти невидимой среде, — вот что следовало бы видеть каждому немцу!